Владимир Колотенко
ВРЕМЯ СЛЕЗ
— Я, знаешь ли, теперь, извини, — олигарх!..
— Ты?.. Да ты пыль!.. Пыль чердачная…
Мне трудно…
И уже слезятся глаза…
Казалось бы, что плохого в том, что я часами сижу по утрам на берегу речки, любуясь восходом? Вы видели, как сверкает роса на траве, когда первый луч…
Или в том, что я бросил камень в орущий динамик соседа? И попал!.. А что необычного в том, что…
Я, как сказано, еще и левша, и немножко картавлю, а когда волнуюсь даже заикаюсь. И курю, когда выпью? И вообще во мне многое не как у людей. Я, к примеру, не посадил еще ни одного дерева, не выстроил дом… Я не понимаю, отчего люди не понимают меня, когда я спрашиваю, почему стрелки часов крутятся только вправо? Что в этом странного?.. Надо мной смеются, когда я рассказываю, как я, наполнив ванну теплой водой и высыпав в нее пачку соли, бухаюсь потом в эту славную воду и представляю, что купаюсь в Мертвом море. А когда мне дают линованную бумагу, я пишу поперек. Многих это бесит. Почему?..
Странный, странный этот ваш вялохилый, застиранный и заштопанный мир…
Трудно мне?
А то…
Но какое это счастье — трудиться до кровавого пота во благо людей!
Иногда я чувствую себя Богом…
Перекрестие оптического прицела лениво блуждает по счастливым праздничным лицам моих горожан, вяло качающихся на легкой зыби людского потока. Головы — как плывущие по реке дыни: круглые и овальные, желтые, желто-зеленые, серебристо-серые, выеденные солнцем… Указательный палец левой руки занемел от напряжения. Я давно заметил: если один глаз начинает слезиться, тотчас слезится и другой, и мишень тут же теряет свои очертания, расплывается в мареве, словно на оптику упала капля дождя. Или слеза. Я смотрю всегда только на то, что приятно глазу. Сейчас я смотрю на ее дивные большие глаза, иссиня-черные оливы, увеличенные оптикой моего прицела и стеклами ее очков в модной оправе. «Paris». Я привез их ей из Парижа, она, помню, бросилась мне на шею и усыпала поцелуями все лицо, глаза, губы… (Господи, неужели это когда-то было?!). Она давно мечтала о такой оправе с таким модным словом, которая придавала бы ее лицу привлекательный и респектабельный вид. Ты мечтала — пожалуйста! Для меня всегда было наслаждением превращать ее мечты в приятную повседневность и недоступную небесную сказку делать былью.
— Знаешь, мне не хочется…
— Юсь, — говорю я, — потерпи а, ведь осталось совсем ничего…
— Хм! Ничего…
Я из кожи лез вон, чтобы каждая ее, даже самая ничтожная прихоть, каждое самое крохотное желание были удовлетворены через край. И что же? Слеза снова туманит мой взор, я закрываю глаза… Я слышу:
— Знаешь, мне хотелось бы…
— Да-да-да, говори, продолжай… Требуй невозможного!
— Нет, я ухожу… Знаешь…
— Что еще?..
Любит ли она меня так, как я мечтаю — бескорыстно?
Надеюсь…
Ведь если крупинки корысти закрались в нашу любовь, ее ткань вскоре будет раздырявлена и побита, как… Да-да — как пуховый платок молью. И тепло нашей любви тотчас выветрится при малейшем дуновении ветерка недоверия или обиды, не говоря уже о штормовых порывах жизненных ураганов и бурь.
Ни крупинки! Ни зернышка!
Не желаю…
Занемела рука. Разжать пальцы, отвести предплечье в сторону, сжать пальцы в кулак… Ну и кулачище!
Жара…
Желание убивать людей появилось у меня не сразу. Я рос старательным любопытным и послушным мальчиком…
Впервые я примерил ружье лет в пять или шесть, оно мне показалось стволом пушки. Я не смог его удержать, и дед подставил под ствол плечо.
— Нашел?!. — помню, кричал он.
Я должен был найти в прорези прицела жестяную банку.
— Теперь жми!..
Мне нужно было нажать на курок, но он не поддавался усилию моего пальца, и тогда я потянул всеми четырьмя. Банка была прорешечена как сито, а я был признан своим среди молчаливых и суровых людей и причислен к клану охотников. Ружье стало для меня не только средством признания, но и орудием процветания. В олимпийской команде я стрелял лучше всех, но всегда был вторым. Только у людей есть такой закон: лучше не тот, кто лучше, но тот, кто хитрей, изворотливей, сволочней. Эта яростная несправедливость стала первой обидой, посеявшей в моей ранимой душе зерно мести и поселившей в сердце затаенную злость к этому миру. И чем дальше я жил, тем крепче укоренялось зерно, тем сильнее стучало сердце, тем звонче звенел колокол мести. Я искал утешения в книгах: Аристотель, Анаксагор, Анаксимен, Платон, Плотин… Нашел? Хм!.. Затем были Сенека и Спиноза, Монтень и Ларошфуко, и Паскаль, и… Я искал истину, роясь в пыли истории, как голодная кура в навозной куче. Августин, Сервантес, Рабле… Цезарь, Суворов, Наполеон, Гитлер… Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин… И теперь эти… нынешние заики… Вон они все… на полках… Залежались умники!.. А эти, нынешнии, не способны даже строчку сотворить, чтобы наполнить закрома истории. Где они, сегодняшние Сократы?
Сперва я пытался выровнять их горб. Я просил, взывал, уговаривал, причитал… Затем бросился на них с угрозами и кулаками…
Меня били. Меня причесывали, гнули, ломали…
Дошло до того, что меня упекли в психушку. Но какой же я псих? Я — нормальный! Я, как сказано, только левша, только люблю солнце в росе, только…
Потом я пил.
Они забрали у меня Юлию, мою славную Юшеньку, Ййууу!..
Упыри!..
Да, это был слом: трррресь!.. Словно из тебя с мясом выдрали душу.
Пил, не просыхая…
Они выкрали Юлю… И этим развязали мне руки.
Вскоре меня сделали снайпером, киллером в законе. Что меня потрясало: мои руки переставали дрожать, когда я брал винтовку! Это поразительно! С винтовкой в руках я снова обрел уверенность в себе. И ухватился за нее, как тонущий за соломинку. Замечу, что вообще-то я не заносчив и не страдаю манией величия, но во моих жилах течет теперь ледяная кровь. Тогда я сжег не одну ночь, оправдывая выбор своего жизненного пути. Но никакие оправдания, никакие уловки ума не смогли заглушить звона моего колокола. И хотя мстительность — черта слабого, я нашел в себе силы противостоять этому черному миру зла и насилия простым, почти незаметным способом — едва заметным движением пальца. Сначала я жил, оглядываясь каждую минуту, но вскоре победил в себе страх и стал сильнее самого сильного. Но всегда помнил: чтобы воцарить на земле торжество правды, справедливости и добра, мы, сильные, не должны быть сильнее самого слабого. Конечно же, я испытывал жесточайшие муки, но мои мучения только упрочили во мне веру в необходимость искоренения зла на земле. Закон и порядок — вот мой девиз. Повсеместная справедливость — вот мое кредо. И любовь, и — любовь… Без любви этот мир сдуется, сдохнет! Нет в мире силы, сильнее силы любви. Человечество давно истекло словами, нужно приниматься за дело. И если не ты, решил я, то кто же! С тех пор я смотрю на мир сквозь хрупкую, трепетно-нежную паутину оптического креста, сонно дремлющую на прищуре моего усталого глаза вот уже пятый или шестой год. Или седьмой?
Это месть?
Ага…
Жажду!
Жадный? Да нет… Просто нет больше мочи терпеть!
Я беру обрывок листа чистой бумаги, пишу: «Не забыть заплатить коммунальные платежи!». Затем скотчем приклеиваю листик к наполовину опорожненной бутылке с вином.
Не забыть бы…
Успех пришел как приходит лето, и не стал, как когда-то хотелось, приятной неожиданностью. Да и что такое успех? Застрелить какого-то гада или пустить кровь какой-нибудь крысе? Я отказался от успеха, как отказываются, повзрослев, от плюшевых мишек и пластмассовых кукол. Не покладая рук, я занялся своей работой и взял себе за правило: если уж ты занят каким-нибудь делом, делай его хорошо. Да, блистательно! Лучше всех, раз ты хочешь быть лучшим. Не покладая ног, я пустился в дорогу за лучшим и, знаете, своего добился. Кто-то играет в карты, кто в рулетку, а я зарабатываю на жизнь выстрелами. Теперь я живу не спеша, без желания славы и жажды всевселенского блеска. Бывают минуты, когда я вынужден за что-нибудь зацепиться, чтобы меня не сорвало с петель, не слизало коровьим языком с лица планеты, и часто случается так, что приходится цепляться лишь за курок собственной винтовки. Я всегда среди людей, но как волк одинок, и ищу утешения в грусти. Да, я праздную свое одиночество, как другие празднуют Новый год или день своего рождения, только без всякой помпезы, тихо, свято, смиренно, не на показ, а в самом себе. Я укоренил в себе одиночество и поселил в себе радость жить в стране без границ, без людей, без злости и зависти, без потерь… Я танцую свое одиночество и пою его, пью его как живительную влагу в знойной пустыне… Я его раб, который свободнее самого свободного из живущих на этой земле. Но я не только вполне самодостаточен, я и респектабелен, да-да. И вполне! Со мной носятся…
Но скажу честно: если бы не моя Юлия…
Теперь ноет поясница. Очень неудобная поза для наблюдения за своими жертвами — сидя в кресле-качалке, ноги на подлокотниках…
И эта жара…
В той далекой и пыльной, холмистой стране мне так и не удалось притушить зуд обид. Я уже тогда взял за правило, что людей нужно всегда принимать такими, каковы они есть, что обижаться на кого бы то ни было — удел горничных и маникюрщиц, но в тот день генерал задел меня за живое.
— Ты должен, — проорал он, потрясая перед моим лицом пистолетом, — убить этого мальчишку! Он твой враг!
Я не верил: ребенок врагом быть не может, и той же ночью прилип глазом к прицелу с прибором ночного видения. Но генерал так и не осмелился высунуть свою башку из люка. Танки прошли бесшумной колонной и, когда пыль улеглась, я не мог удержаться и нашел для занемевшей в патроннике пули мишень — бац! И нестерпимая жажда пули была утолена. Я разнес вдребезги прожектор на сторожевой вышке, чтобы хоть на какое-то время вокруг меня воцарилась спасительная ночь. Не сделай я этого, я хорошо знаю себя, и тогда чередой встают промахи. Вот и сейчас …
Паутина прицела настойчиво выискивает среди множества совершенно невыразительных безмятежно — радостных рож ее озабоченный лик. Господи, как же я знаю этот беспощадно чарующий взгляд ее удивительно-удивленных больших черных, как южная ночь, дивных глаз, эту беспримерно милую улыбку с веселыми ямочками на щеках, эти чувственные сладкие сочные персиковые губы!.. Господи, как я люблю эти хрупкие глянцевые смуглые плечи, и изящную лозу этих сильных и смелых рук, эту мягкую нежную шелковистость вон тех пальчиков с розовыми ноготками, и вот этот ветреный поворот головы, когда она на ходу смотрит из-под черной челки в сторону, и излом удивленных бровей, и вот эту родинку над верхней губой, и вон те по-детски выпирающие ключицы…
Господи, как же я знаю ее счастье!
Я закрываю глаза, чтобы ее счастье не ослепило меня. Разве я не рад ее счастью? Мы всегда так мечтали о той минуте, когда жизнь одарит нас чудом Неба: вы — одно, вечность — ваша…
Теперь я слушаю в абсолютной тишине то, что уже слышал не раз:
«Изумрудная трава… Она как… трава, милый.
Проходит зима, осень, весна, лето, а она растет все время вырастает, ее косят, ее топчут, ее покрывает снег, а она растет, ей все равно что с ней сделают, она растет и растет… из меня? Я не властна над ней нисколечко, я могу кричать ей — не расти! Я могу не поливать ее, могу замораживать, иногда я сама ее топчу… Или делаю вид, что ее нет! Но от меня ничего не зависит, просто всюду растет изумрудная трава… Она растет на ушах торговцев на рынках, на луне, на которую я смотрю в одиночестве, из карманов прохожих, на лужах, на крышах домов, под снегом, в метро, в лесу, у меня в квартире, у меня в постели, в носках, в клавиатуре моего рояля и твоего ноутбука. Она везде, милый! Изумрудная трава…моя любовь. Ничего на нее не действует, ни время, ни погода, ни обстоятельства. Она везде и всегда. Я и сама уже эта изумрудная трава. Мне нечего больше сказать. Мне нечего желать. Мне нечего ждать. Я ничего не понимаю, не могу и не вижу — я изумрудная трава и мне все равно, если кто-то даже топчет меня, даже не босиком, а сапожищами захватчика, если кто-то поливает, даже кислотой или бензином, если кто-то любуется… Все равно! Я даже не трава, а где-то между изумрудных травинок рассыпанный холодным изумрудным бисером бессмертный эфир… Понимаешь — эфир!..».
Как такое не понимать?
Да Ты, милая моя, думаю я, у меня… это… Да-да, чуточку. Есть же, есть? Мне легко это признать и согласиться с этим признанием: этот мир чужд для тебя! Как, впрочем, и для меня. Что же касается изумрудной твоей травы… Я ноги переломаю тому, кто вознамерится тебя топтать! Повыдергиваю! Поливать — пожалуйста! Дождевой водой — да!.. Родниковой! Расти на здоровье! Хорошей, густей, зеленей, колосись на ветру… Пахни. Это — пожалуйста! И пусть тобой любуется весь этот серый никчемный свет!
Пахни, не жалко!
Что же касается твоего изумрудного бессмертного эфира… Ты сама-то хоть понимаешь, что говоришь? Я — не.
Маска не то чтобы отчаяния, но легкой встревоженности, которую я нередко в последние годы замечаю на ее лице, теперь вызывает у меня лишь ироническую усмешку. Нет-нет, я уже не поддамся на эту твою милую, чарующую уловку, которая все эти длинные зимы и весны, осени и годы властвовала над моими чувствами, держа меня в узде праведности, в путах преданности и ожидания чуда.
Тень печали, прикрывшая легкой вуалью твои глаза и теперь спит на твоих ресницах, но уже не заставит меня дрожать от нетерпения — чуда нет. Чуда нет! Его не было и в помине. Я дам тебе краешек чуда, крохотную зацепку, соломинку, нить, чтоб немыслимая глубина твоих глаз засияла восторгом, чтобы в них поселилась радость. Я дам тебе билет в новую жизнь. Ведь сейчас ты — мертва. В движении твоих губ мне легко угадать слова, с которыми ты обращаешься к Богу. Да, сейчас ты как никогда близка к Небу.
Я нашел тебя и теперь никому не отдам.
Никогда!..
Но сейчас я не чувствую запаха твоих колен.
Забегали на левой стопе мурашки — затекла нога… Нужно отложить винтовку, встать во весь рост, присесть, встать, потянуться, встав на цыпочки, поморгать глазами, глядя на тусклую лампочку, снова усесться в удобное кресло, ляжки на подлокотники, дотянуться до своей бутылки, сделать два-три глотка и — за дело. Еще столько работы! А я не знаю, на ком остановить свой выбор. Иногда мне кажется, что я забрался не в свою песочницу.
Я закрываю глаза, чтобы снова слышать ее: «…куда-то мчусь, мчусь с высоченной горы в своей золоченой карете… Без лошадей… Мчусь… Лечу просто… По рытвинам и ухабам, по каменным выступам и уступам… Голова кругом… Отлетает золотая лепнина… вылетают из колес золотые спицы… а карета мчит, мчит, мчится… рассыпаясь, разлетаясь… вдребезги… Просто летит уже… Не касаясь ни ухабов, ни острых каменных выступов… разлетаясь… Будто у нее выросли крылья… Парит уже над гладью вод… туда, где меня ждет мой Небесный корабль… В белых парусах… И в алых, да-да и в алых-алых, как шеи фламинго… Ждёт не дождется… Ждёт ведь?..».
Ждет, ждет…
Да ты, золотая моя, у меня… Ну, чуточку, самый чуток. Да!
— Конечно, ждёт, — произношу я вслух самому себе, чтобы убедиться в правдивости и достоверности этого неистового ее ожидания, — ещё как ждёт!..
Юленька, милая моя, все ждут своих кораблей, но не все дожидаются.
Бац!..
Попал!
Это я грохнул Грина! С его Ассолью!
Бац! Еще раз!.. Чтобы все его буковки, ладно слепленные и сшитые, разлетелись как мухи…
Или как вороны?
И вы думаете мне легко?
Не.
Вот и новая цель.
Эта пуля, я решился-таки, уже вылетела из ствола и спокойно летит к своей цели, и пока она в полете, пока она между нами и на пути к цели, я закрываю глаза, чтобы движением ресниц смахнуть вызревшие на них слезы. Мне нечего опасаться: ведь она не остановится на полпути, ее не сдует и легкий бриз, залетающий сюда с побережья, не притянет дурацкая улыбка бледной предполуденной луны, вытаращившей на меня бельмо своего белого немигающего глаза, моя быстрая пуля попадет точно в цель — как раз промеж голубых бараньих глаз этого кудрявого головоногого моллюска. Я вижу его впервые в жизни, но уже ненавижу. А что если пуля попадет ему в лоб? Вдруг дрогнет ствол. Это уже случается в моей карьере: кажется, все как всегда, вдруг — на глаза накатывается неторопливая слеза или дрожит ствол… Но стоит мне движением ресниц смахнуть слезы, стоит пошевелить своими крепкими узловатыми плечами и я снова готов приступить к делу…