Ибрагим - Туркин Александр Гаврилович


А. Г. Туркин

Ибрагим

…Родился он в зимнюю полночь, когда степная пурга, как пьяная, плясала по сугробам, взметывала снежные курганы, выла в сухих камышах — вместе с голодным волком — и плакала, как ребенок, над жалкой башкирской деревней… О, какая это была дикая и злая метель. Может быть, она примчалась в эту длинную ночь с мохнатого и нелюдимого Урала, быть может, ее создали в степи невидимые, жестокие боги… Никто не знал об этом, но она сразу охватила и сжала степь, закутала ее в белый саван и сама, с визгом и плачем, закружилась… Из снежных таинственных тканей она лепила в воздухе загадочные и странные тени. Вот кто-то, высокий и белый, как мрамор, вдруг поднимался из хаоса снежных образов и бежал-бежал вперед, страстно протянув дрожащие, ледяные руки… Или шла тихо по мерзлым пашням белая, чистая девушка, вся закутанная, как грезой, дымкой из волнистых снежинок… А то кто-то, уродливый и огромный, круглый, как мяч, прыгал тяжело по сугробам, мял сухой бурьян и с сердитым воем пропадал в перелеске, согнув в дугу, мимоходом, стройную печальную березу… Много было здесь непонятных образов, созданных дикой и гордой метелью, много рождалось звуков, то гулких, как выстрелы, то жалобных и звенящих, как порванные струны…

Избу башкира Закира Галеева потрясало от ветра, когда жена его, Итбика, спавшая в углу на нарах, вдруг завозилась и протяжно застонала. Потом она закусила губы от боли, и опять раздался в избе глухой и протяжный стон. Недалеко, на нарах, храпел Галеев, и Итбике сначала не хотелось будить мужа. Но вот снова что-то рвануло у ней внутри, и Итбика не выдержала.

— Закир!.. — позвала она.

В окно заглянула пурга, четко и бегло прошуршала она по стеклу мерзлыми когтями и взгремела в чувале[1]… Итбика сделала страшное усилие, села на нарах и громко позвала опять:

— Закир!

Спящий зашевелился и пробормотал:

— Что тебе?

— Ой, худо мне, Закир…

Итбика вдруг заплакала… Закир быстро вскочил с постели, разыскал спички и зажег дрожащими руками маленькую жестяную лампу. Огонь вспыхнул, и свет, бледный, точно озябший, пробежал по углам… В избе было холодно, в чувале давно все остыло, и ветер, врываясь в трубу, поднимал временами в чувале легкое облако золы. Итбика сидела в углу на нарах и корчилась от боли.

— Ой, Закир…

Слегка побледневший, Закир понял, наконец, в чем дело, и беспомощно развел руками. Итбика собиралась родить, роды предстояли первые, и перепуганный Закир не знал, что делать. До крови прикусив губы, Итбика хрипло произнесла:

— Айда за Фатимой. Айда скорей… Ой-о-о, аллах…

Закир сорвался с места, как заяц, схватил на бегу шапку и в одной рубахе выскочил на улицу.

С громким, торжествующим воем обняла его пьяная пурга, но Закир, низко нахлобучив шапку, почти одним прыжком перекинулся на другую сторону улицы и громко постучал в окно у избы, где жила старуха Фатима. Минут через пять он уже возвращался с Фатимой, и это время показалось Итбике огромным, как вечность… Она была бледна, точно стена, и губы ее, дрожащие и искусанные, на белом фоне лица казались черными от крови…

Старая и бесстрастная, как судьба, Фатима взглянула равнодушно на Итбику и коротко приказала Закиру затопить чувал. Скоро огонь вспыхнул, и в избе стало ярко и тепло. Итбика попрежнему стонала, корчилась и со страхом смотрела на Фатиму огромными, неподвижными глазами, в которых сверкали крупные слезы. Наконец, старуха произнесла сурово:

— Не кричи. Скоро будет…

Она приготовила воды и вытащила из грязного платка какие-то инструменты. Закиру она опять отрывисто приказала выйти из избы, и он, одевшись, покорно вышел на двор. Там ветер сбрасывал гнилую солому с крыши, и на сердце у Закира закипала тоска. Прислонившись к стене, он стоял и чутко прислушивался. Он любил свою молодую Итбику, и страдания ее резали его по сердцу.

Долго так стоял неподвижно. Гулкие голоса метели кричали над деревней, и казалось, что жизнь вымерла совсем в бедных избах… Ночь тянулась долго-долго, как ночь приговоренного к смерти. Закиру было холодно и жутко…

Внезапно в избе раздался пронзительный вопль, и сразу все смолкло. Ужас сковал все существо Закира, и он начал читать про себя молитвы, какие знал. Что, если умрет Итбика? Что будет с ним? Когда он на ней женился, то дал себе мысленно клятву никогда не брать вторую жену. За Итбику он, положим, заплатил крупный калым[2] — двух лошадей и жирного быка… Все хозяйство тогда у Закира треснуло по швам, но он не жалел об этом. Жена попала и красивая и работящая. Вечно она хлопотала по хозяйству, сама рубила дрова, была весела и здорова. Сам Закир больше лежал на нарах, пил много чаю и наедался доотвала баранины, если она случалась. Умрет Итбика — он погибнет…

Дверь избы вдруг отворилась, показалась на секунду голова Фатимы, и раздался ее голос:

— Киль[3], Закир.

У Закира в сердце что-то точно ударило. Он почесал затылок и нерешительно двинулся в избу. И ярко резнул вопрос:

«А что если… Итбика умерла?»

Он вошел в избу, впустив за собой крылатое, морозное облако. Итбика лежала в углу неподвижно, с закрытыми глазами. Фатима подбрасывала в чувал дрова, и попрежнему лицо ее казалось бесстрастным. Она бегло взглянула на Закира, и что-то похожее на улыбку пробежало в глубоких и желтых морщинах…

— Малый родился… — произнесла она.

«Сын!» — вихрем промчалось в голове у Закира. Он тихо подошел к нарам. Около Итбики, завернутое в тряпье, что-то возилось… Осторожно, с громко бьющимся сердцем Закир наклонился и неловко открыл лицо у ребенка. И когда он увидел старческое, сморщенное в красное лицо, то опять не выдержал:

— Малый. Это — хорошо… Аяй, как хорошо…

Он радостно засмеялся. Итбика открыла глаза и страдальчески улыбнулась мужу. И Закир почувствовал, что с души его свалился огромный, тяжелый камень…

Фатима все прибрала. Потом, несмотря на позднее время, она лаконически приказала Закиру поставить ей самовар. А когда вскипел самовар, Фатима принялась пить чай. И пила она долго, откусывая сахар крошечными кусочками. Пот выступил на ее желтом, морщинистом лбу, и она вытирала лицо грязным, засаленным рукавом. Потом она потребовала себе денег, и Закир отдал ей последний рубль. На этот рубль Закир рассчитывал купить чаю и баранины для муллы, который должен был дать имя ребенку. Фатима осталась довольной, слегка улыбнулась и сказала:

— Якши[4].

Закир проводил ее за ворота. Пурга утихла, и голоса ее, звонкие и отчетливые вначале, теперь падали в степи неясным, замирающим гулом.

Пошел снег, и сухие снежинки щекотали лицо…

Через неделю, когда Итбика оправилась совсем, Закир порешил, что необходимо позвать муллу и дать ребенку имя. У Закира не было денег, и пришлось продать воз пшеницы, хотя в этом году хлеб уродился в обрез, Закир съездил в город, продал воз пшеницы, купил чаю, сахару и еще что-то пестрое — на платье Итбике. Приехав домой, он купил у богатого старосты Ахунова барана. Итбика, уже вставшая с постели и бродившая по хозяйству, приготовила все к угощению. И тогда позвали муллу…

Пришел мулла, высокий и красивый старик, с седой бородой, но с черными молодыми бровями. Голову его обвивала белая чалма, и тонкие бледные губы были сжаты важно и сосредоточенно. От него пахло тонким, пряным ароматом мускуса. Мулла принес с собой священные книги, сел на пол, на разостланный дешевый ковер, который хранился у Закира для торжественных случаев, и начал читать молитвы. Итбика скрылась за занавес у стены, а Закир так же, как мулла, сел на пол и проводил по лицу ладонями рук, вздыхая и шепча что-то про себя… Мулла гнусаво читал речитативом молитву, покачивался, закрывал глаза, и тогда лицо его, с черными бархатными бровями, казалось безжизненно красивой маской. Наконец, он кончил и с минуту сидел неподвижно… Потом он взял книгу и спросил Закира — как он желает назвать сына? Закир поскреб в затылке и ответил робко:

— Ибрагим…

Мулла записал в книгу, подошел к ребенку, наклонился и громко крикнул ему в правое ухо:

— Тебя зовут Ибрагим. Ибрагим. Ибрагим.

Обряд кончился. После этого мулла с Закиром пили много чаю и ели жирную, вкусную баранину. Угощал сам Закир: Итбике нельзя было показаться постороннему мужчине. После еды потный и разгоряченный мулла гулко икнул несколько раз, чем обыкновенно выражалось удовольствие хозяину за сытое угощение. Закир ответил тем же, и когда мулла собрался уходить, Закир заплатил ему пять рублей. Мулла торопливо и жадно схватил деньги и одобрительно кивнул головой.

Закир проводил его до улицы, кланялся ему вслед, и на улице мулла еще раз икнул гулко и протяжно.

Жизнь семьи опять пошла серой, тягучей лентой. Итбика больше работала по хозяйству, а Закир бездельничал и по целым дням иногда лежал на нарах. Только когда острая нужда, как когтями, захватывала семью, тогда Закир немного просыпался. Он скреб в затылке и думал о том, что пшеницы в амбаре осталось совсем мало, но нет чаю и сахару. Без баранины, положим, можно было обойтись, хотя для Закира это было очень тяжело, но есть еще выход: можно купить где-нибудь старую, негодную лошадь и варить из нее махан[5]. Итбика иногда осторожно напоминала мужу, что у него есть две лошади и можно было бы поискать где-нибудь работы, чтобы пробиться зиму и не тратить свою пшеницу. Но Закир в глубине души считал женщину вообще рабочей скотиной, которая всем обязана мужу, своему господину. Она должна все сделать: нарубить дров, затопить чувал, сварить махан или баранину и… молчать. Так предрешил пророк. Поэтому, когда раздавался тихий и грустный голос Итбики о работе, Закир сердился. Обыкновенно в такие минуты он громко сопел и говорил жене:

— Молчи. Не твое дело… Где я достану работы?

— Можно дрова с Урала возить, — робко вставляла Итбика.

— Молчи. До Урала 40 верст… Вон Сулейман возит, и одна лошадь у него подохла…

— Сулейман не кормит лошадей…

— Молчи.

Шея у Закира наливалась кровью. И Итбика, тяжело вздохнув, замолкала…

* * *

Маленький Ибрагим рос так же, как растет дикий бурьян в степи. По целым дням он валялся, заброшенный, на нарах, ревел во все горло по часам, жадно сосал засохшую корку хлеба или рвал кусок мяса от старой кобылы и спал под заунывный вой башкирских собак. Зимой босиком выбегал на улицу, а летними днями, когда пекло солнце, он валялся полунагой, наравне с другими, на зеленой малоезженной улице. Рядом бродили лошади или жеребята и мирно дремали остромордые худые собаки.

Пяти лет Ибрагим уже крепко цеплялся за косматую гриву мерина и учился ездить верхом. Наравне с другими подростками он лихо мчался по улицам или по дороге за поскотину, где кротко и безмолвно лежали тихие поля. В рваной рубахе, почти черный от солнца, с тюбетейкой на голове, издавая пронзительно гортанный крик, мчался Ибрагим к полям, где шептались болезненные колосья пшеницы и реял в безоблачно синем небе мощный и дикий туйдуган… И вольно и весело было у Ибрагима на душе…

Когда Ибрагим научился ловко и смело ездить верхом, тогда отец стал брать его с собой на свадьбы, где устраивались скачки. Обыкновенно было так, что на свадьбах даже самый бедный жених жертвовал на приз для скачек молодого жеребца или жирного барана, а богатые, что бывало редко, выставляли по нескольку лошадей. И со всей округи съезжались наездники, чтобы поспорить быстрыми конями и своей удалью. В этом проявлялась давно придавленная и заглохшая степная отвага забитого народа…

И это было оригинальное и красивое зрелище. Толпа взрослых и детей, звонко и гортанно лопоча, окружала место у деревни, где были намечены скачки. У столба, от которого должны были поскакать лошади, обыкновенно выставлялся приз — баран или лошадь. Выбирались судьи, тщательно осматривались лошади, и наездниками выбирались наиболее легкие и ловкие мальчики. И когда было все готово, — судьи командовали:

— Айда!

И сразу брали с места худые, но крепкие башкирские лошади. Низко пригнувшись к их шеям, сверкая смуглыми ногами, мчались молодые башкиры, а вслед им гремел и переливался дикий и страстный крик толпы:

— А-а, го-го-го… А-ю!

Но вот всадники, потонувшие в глубине зеленой степи, скачут обратно, и тогда рев толпы растет и поднимается выше. Широко выпучив глаза и разинув рты, следят башкиры зоркими, ястребиными глазами за наездниками и ревут… Вот ближе белые точки… Вот кто-то вместе с лошадью кувыркается, падает, вскакивает, как резиновый мячик, и опять летит вперед. И стон стоит в воздухе, когда взмыленные лошади, самые дикие и страстные, стрелой подлетают к призу…

Но свадьбы случались редко, и обыденная жизнь, такая мертвая и нелепая, снова вступала в свои права. И было только одно существо, которое каждый год, больше зимой, появлялось на несколько дней в деревне и вносило в ее дикую жизнь что-то волнующее и странное…

То был старый Аллаяр.

Откуда приходил старый Аллаяр? Этого никто не мог сказать определенно. Обыкновенно в зимний короткий день, когда около деревни уже реяли серые сумерки, на улице вдруг появлялась фигура старого Аллаяра. Он шел, звонко ударяя о дорогу палкой с железным наконечником, старый-старый, с трясущейся головой, с слезящимися глазами, в мохнатом малахае на голове и в худых изорванных ичигах. И первый, кто видел Аллаяра на улице, обыкновенно радостно кричал:

— Аллаяр пришел!

— Аллаяр, киль… киль…

И Аллаяр сворачивал с дороги и шел в избу — по первому приглашению. И те, кто узнавал о приходе Аллаяра, сходились в избу, где останавливался старик, весело с ним здоровались и чмокали от удовольствия губами.

Аллаяра сажали на самое почетное место на нарах, угощали чаем и маханом. Старый башкир пил, отогревался, и его грустные слезящиеся глаза все время смотрели куда-то в пространство. Отдохнув и согревшись, он развязывал узелок, который всегда носил с собой, и с важным видом доставал потертый курай — старую музыкальную дудку из дерева. Тщательно вытерев инструмент, Аллаяр, сделав строгое, задумчивое лицо, вдруг извлекал из курая первый трепетный, заунывный и протяжный звук.

И внезапно наступало молчание…

В бедную и жалкую избу, где жил придавленный и порабощенный дух, вместе со стройными и печальными звуками курая входил кто-то ясный и чистый, с бледным лицом, на котором застыли слезы тайного страдания за людей… Он, неведомый и грустный, садился у чувала, где трепетали и бились искры, и пел вместе с старым Аллаяром о том, что есть на свете люди, они жалки и бессильны, и нет руки, которая протянулась бы к ним…

Много играл старый Аллаяр… Может быть, играл о гордом, мохнатом Урале, где сосны кричат гулко и протяжно, о бесплодных пашнях, о степи, о смуглой башкирской девушке, которая так плачет перед выходом замуж за старого, сладострастного башкира. Может быть, в песне вспоминались прежние гордые батыри, их резвые кони и острые, певучие стрелы. Куда девалась широкая свобода былых дней, лихие наезды и былая отвага умирающего народа?

И когда кончал играть старый Аллаяр — в избе, казалось, долго еще бились нежные звуки, реяли тени, и долго никто не решался заговорить первый.

Обыкновенно Аллаяр жил в деревне с неделю, ходил из избы в избу, везде играл свои грустные песни и потом уходил. С трясущейся головой, в мохнатом малахае, звонко ударяя посохом о дорогу, уходил Аллаяр куда-то дальше, и вместе с ним, казалось, нога в ногу, уходили щемящие и стройные образы курая…

* * *

Время шло, Ибрагиму исполнилось 16 лет. И был он стройный, сильный, красивый юноша, с черными, как У газели, глазами. Все домашние работы теперь исправлял Ибрагим, он же работал в поле, а отец его, Закир, обрюзглый и еще более ленивый, по целым дням валялся на нарах или ездил куда-нибудь в гости. Итбика, преждевременно увядшая от работы, была попрежнему молчаливо покорна и вечно бродила по хозяйству. После Ибрагима у нее был еще один выкидыш, а потом она уже не рожала. Иногда Закир, еще сильный и сладострастный человек, думал про себя, что хорошо было бы взять молодую и свежую жену, но боялся сказать это, а главное, он был беден и не мог дать за невесту калым. Но мечты о молодой жене, с гибким и упругим телом, часто дразнили его ленивый мозг, и ему приходило в голову в это время, что Итбика скоро состарилась, она костлява, у ней желтая, дряблая кожа, и ей следовало бы уступить место другой жене.

Дальше