Птица-Феникс
Лазурит
Блуждающие огни
Капли нефрита
Глубокоуважаемый господин Целый!
Первое, что стало меня в вас раздражать, был ваш оттопыренный мизинец, когда вы представлялись за столом, в большой компании, и щеголяли своими остротами, которые мне и всему застолью казались свежими, но скоро перестали таковыми казаться, ибо я еще не раз слышала их от вас в других компаниях. Вы прямо искрились юмором. Но что меня под конец стало злить, и злит по сей день, так это ваша фамилия. Написание вашей фамилии дается мне с трудом, если я слышу ее от других — сразу начинается головная боль. Когда думать о вас для меня неизбежно, я нарочно называю вас про себя «господин Цельный» или «господин Целина», как-то пробовала уже вариант «Цельник», но лучшим выходом остается все же «господин Целик», так я почти не отклоняюсь от вашей фамилии, но, придавая ей некоторую диалектальную окраску, делаю ее чуточку смешной. Я вынуждена наконец вам это сказать, потому что слово «целый» встречаешь ежедневно, люди часто его произносят, я и сама не могу без него обойтись, в газетах и книгах оно попадается то и дело. Мне надо было поостеречься, хотя бы из-за вашей фамилии, с которой вы продолжаете вторгаться в мою жизнь и отягощать ее сверх всякой меры. Звались бы вы Копецки или Вигеле, Ульман или Апфельбек — у меня была бы более спокойная жизнь и я могла бы подолгу о вас не вспоминать. Даже если бы вы прозывались Мейер, Майер, Майр или Шмидт, Шмид, Шмитт, у меня была бы возможность думать не о вас, когда произносятся эти фамилии, а вспоминать кого-то из моих друзей, кого тоже зовут Мейер, или некоторых людей с фамилией Шмидт, сколь бы различно она ни писалась. В компании, за столом я изображала бы изумление или любопытство, я и в самом деле могла бы в спешке, в разгар этих пошлых, подлых разговоров, спутать вас с другим Мейером или другим Шмидом. Какая идиосинкразия! — скажете вы. Недавно, когда меня прямо-таки пугала мысль о встрече с вами, — в то время как раз возникла новая мода на платья из металла, рубашки из цепей, бахрому из колючек и украшения из проволочных заграждений, — я почувствовала себя вооруженной для этой встречи, даже уши не оставила свободными, а подвесила к мочкам два здоровенных пучка терновника прекраснейшего серого цвета, которые при каждом движении головы причиняли мне боль или соскальзывали, оттого что в раннем возрасте мне забыли проколоть ушные мочки, которые у нас в деревнях беспощадно буравили всем остальным девочкам в самом нежном возрасте. Вот только я не понимаю, почему этот возраст называют самым нежным. Но в этом платье-панцире, в такой броне, я была бы неуязвима, защищая свою жизнь, свое тело, от описания коего вы меня избавите, ибо когда-то его знали…
Глубокоуважаемый господин…
Я никогда не могла произнести ваше имя. Вы часто меня этим попрекали. Но не из-за этого в мысли о новой встрече с вами кроется для меня что-то неприятное. Раньше я могла над этим не задумываться, ведь так уж оно сложилось, я была не в силах себя перебороть и выяснила, что неспособность произносить некоторые имена, даже чрезмерно страдать по этой причине, исходит не от самих имен, а связана с инстинктивным, изначальным недоверием к какой-то личности, на первых порах неоправданным, но в конце концов всегда себя оправдывающим. Мое глубокое недоверие, которое могло выразиться только таким образом, вы, без сомнения, истолковали неправильно. Теперь, когда новая встреча отнюдь не исключена и я временами не знаю, как оградить себя от этого навсегда, меня беспокоит еще только одна-единственная мысль: что вы начнете без церемоний опять говорить мне «ты», — «ты», которое вы навязали мне сами знаете при каких обстоятельствах и которое я вам разрешила на время незабываемо мерзкой интермедии, разрешила из слабости, чтобы вас не обидеть, чтобы не указать вам границы, которые я втайне вам поставила, не могла не поставить. Возможно, это принято — в подобных случаях переходить на ты, но по окончании такой интермедии оставлять в обиходе это «ты» непозволительно. Я не попрекаю вас теми невыразимо мучительными воспоминаниями, что вы у меня оставили. Однако ваша толстокожесть, ваша очевидная неспособность почувствовать мою реакцию на это «ты», вымогательство этого «ты» у меня и у других заставляют меня опасаться, что вы все еще не сознаете, что занимаетесь вымогательством, так как для вас оно «в целом» обыденное дело. Конечно, вы еще никогда не задумывались над этим «ты», с которым так легкомысленно обходитесь, равно и над тем, почему я скорее могу простить вам несколько трупов на вашем пути, чем применение этой нескончаемой пытки, которая состоит в обращении ко мне на «ты» — и в разговоре и в мыслях. С тех пор как я в последний раз вас видела, мне и в голову не приходило думать о вас иначе, нежели в корректнейшей форме, мысленно и вслух обращаться к вам иначе, нежели со словами «господин» и «вы», — вслух, правда, только если нельзя не сказать: «Когда-то я была немного знакома с господином Целым». Чтобы вы наконец потрудились ответить мне такой же учтивостью — вот единственная просьба, с какой я позволю себе когда-либо к вам обратиться.
С наилучшими пожеланиями
Вена… Неизвестная
Глубокоуважаемый господин президент!
Ваше письмо содержит адресованные мне поздравления с днем рождения от вашего имени и от имени всех остальных.
Простите, но я неприятно удивлена. Дело в том, что этот день, как мне кажется, касается интимных отношений двоих — моих родителей, которых вы и другие люди не знаете. У меня самой никогда не хватало смелости представить себе мое зачатие и рождение. Одно упоминание даты моего рождения, которая несомненно имела значение не столько для меня, сколько для моих бедных родителей, всегда казалось мне недопустимым нарушением некоего табу и выдачей тайны чужих страданий и радостей, а человек чувствующий и мыслящий воспринимает это почти как преступление. Мне следовало бы сказать: человек цивилизованный, поскольку наше мышление и чувствования некоторой своей частью, своей поврежденной частью, привязаны к цивилизации, к нашей цивилизованности, благодаря которой мы давно просвистели право ставить себя на одну доску даже с дичайшими из дикарей. Вы, такой видный ученый, лучше меня знаете, какое достоинство выказывают дикари — последние, еще не истребленные дикари — во всем, что касается рождения, инициации, зачатия и смерти, а здесь дело не только в наглости ведомств, которые лишают нас последних остатков стыда, — еще до обработки данных и заполнения анкет, опережая события, орудует некий столь же бесстыдный дух, который в предвкушении своей победы ссылается на так называемое «просвещение», уже причиняющее величайший урон сбитым с толку несовершеннолетним. После окончательного освобождения от всех табу человечество будет низведено до поголовного несовершеннолетия. Вы поздравляете меня, а я не могу мысленно не передать это поздравление дальше, одной давно умершей женщине, небезызвестной Йозефине X., которая значится в моем свидетельстве о рождении как акушерка. Надо было тогда поздравить эту женщину с ее искусством и благополучно прошедшими родами. Так или иначе, но однажды, много лет назад, я выяснила, что тот день пришелся на пятницу (и произошло это как будто бы вечером), открытие, отнюдь не сделавшее меня счастливой. Я не выхожу из дома по пятницам, если могу этого избежать, никуда в этот день не уезжаю, это день недели, который кажется мне опасным. Кроме того, известно, что я появилась на свет наполовину «в сорочке», соответствующего медицинского термина я не знаю, не знаю также, почему в народе сохранилась вера в то, что та или иная особенность новорожденного непременно обернется для него счастьем или бедой. Но я уже сказала, у меня была только половина сорочки, половина, считают люди, это лучше, чем ничего, однако этот половинный покров придал мне глубокую задумчивость, я была задумчивым ребенком; говорят, что задумчивость и привычка часами сидеть и молчать были самыми заметными моими признаками. Но сегодня я себя спрашиваю, — слишком поздно, слишком поздно, — что же могла моя достойная жалости мать поделать с этим двойственным сообщением — полупоздравлением с полусорочкой. Кто бы стал кормить своего ребенка грудью, стараться хорошо его воспитать, если бы он явился на свет, как нарочно, в половине сорочки. Что вы, глубокоуважаемый господин президент, стали бы делать с полупрезидентством, получествованием, полупризнанием, с половиной шляпы, да, что стали бы вы делать даже с этим полуписьмом? Мое письмо к вам не может быть целым еще и потому, что моя благодарность вам за добрые пожелания идет лишь от половины сердца. Приходится, однако, получать письма, на которые ты не счел бы кого-то способным, и ответные письма таковы, что на них, казалось бы, тоже никто не способен…
Вена… Неизвестная
Порванные письма лежат в корзине для бумаг, искусно перепутанные и перемешанные со скомканными приглашениями на какую-то выставку, на прием, на лекцию, перемешанные с пустыми пачками из-под сигарет, присыпанные пеплом и окурками. Копирку и бумагу для пишущей машинки я поспешила аккуратно сложить, чтобы фрейлейн Еллинек не увидела, чем я тут занималась до самого утра. Однако она забегает лишь на минутку, ей надо встретиться с женихом по поводу документов для оглашения. Тем не менее она не забыла купить две шариковые ручки, но опять не записала себе отработанные часы. Я спрашиваю: почему, Бога ради, вы их не записали, вы же знаете, какая я! И я роюсь в одной своей сумке, в другой сумке, я должна была попросить у Малины денег, позвонить ему в Арсенал, но в конце концов конверт обнаружился, он вполне заметно торчит из Большого Дудена[31], помеченный тайным знаком Малины. Он никогда ничего не забывает, мне не приходится просить его дважды. В должное время на кухне лежит конверт с деньгами для Лины, на письменном столе — для фрейлейн Еллинек, в старой шкатулке у меня в спальне оказывается несколько денежных купюр на парикмахера и раз в два-три месяца несколько купюр побольше на обувь, белье и платья. Я никогда не знаю, в какой момент там появятся деньги, но если у меня износилось пальто, Малина сэкономит, чтобы купить мне новое еще до наступления первых холодов. Я не знаю, как Малина всегда ухитряется, даже если в доме порой нет ни гроша, обеспечивать наше с ним существование, и это при нынешней дороговизне, — он аккуратно платит за квартиру, большей частью также за свет, воду, телефон и за страховку машины, о которой должна заботиться я. Только раз или два нам выключали телефон, но лишь из-за того, что мы уезжали, а во время путешествий мы бываем забывчивы и не просим пересылать нам письма и счета. Я с облегчением говорю: «Ну вот, все опять обошлось, трудности позади, только бы сейчас не заболеть, только бы сейчас у нас не случилось чего-нибудь с зубами!» Много дать Малина мне не может, но он скорее позволит мне сэкономить хозяйственные деньги, чем пожалеет несколько шиллингов на те вещи, которые для меня важнее запаса продуктов в холодильнике. У меня есть немного карманных денег для того, чтобы я могла шататься по Вене, съесть сэндвич у Тшесневского, выпить чашечку кофе с молоком в кафе Захера, после ужина у Антуанетты Альтенвиль вежливо послать ей цветы, подарить Франциске Иордан на день рождения «My Sin»[32] и раздавать назойливым, заблудшим или потерпевшим крушение людям, которых я не знаю, железнодорожные билеты, деньги или одежду, особенно болгарам. Малина качает головой, но слово «нет» произносит только если улавливает из моего сбивчивого рассказа, что «дело», «случай», «проблема» разрастаются до таких масштабов, какие нам не под силу. Тогда Малина укрепляет уже зревшую во мне решимость сказать «нет». Тем не менее в последнюю минуту я иду на попятный, я говорю: «Разве мы все-таки не могли бы помочь — что, если, например, попросить Атти Альтенвиля, или если я скажу малышке Земмельрок, чтобы она поговорила с Бертольдом Рапацем, у него же миллионы, или если бы ты позвонил министерскому советнику Хубалеку!» В такие минуты Малина решительно говорит: «Нет!». Я должна финансировать восстановление какой-то женской школы в Иерусалиме, должна выплатить, в качестве скромного вклада, тридцать тысяч шиллингов комитету каких-то беженцев, возместить ущерб от наводнения в Северной Германии и в Румынии, участвовать в помощи жертвам землетрясения, должна финансировать революцию в Мексике, в Берлине и в Ла-Пасе; но ведь Мартину позарез нужно, не далее как сегодня, вернуть тысячу шиллингов, данных ему в долг только до первого числа, а он человек порядочный; Кристине Ванчура срочно нужны деньги для выставки работ ее мужа, только он не должен об этом знать, она надеялась взять деньги у матери, но сейчас, как на грех, между ними опять вспыхнула старая ссора. Трое студентов из Франкфурта не в состоянии оплатить счет за гостиницу в Вене, это срочно, но Лине еще более срочно надо внести очередную сумму за телевизор, — Малина достает деньги, Малина говорит «да», однако в случаях совсем уж грандиозных катастроф и неподъемных предприятий Малина говорит «нет». У него нет никакой теории, для него все сводится к вопросу «Иметь или не иметь». Будь его воля, мы жили бы в достатке и не знали бы нужды в деньгах, эту нужду приношу в дом я со своими болгарами, немцами, латиноамериканцами, со своими подругами, друзьями, знакомыми, со всей этой публикой, со сводкой новостей и сводкой погоды. Никогда еще я не слышала, — и это роднит Малину с Иваном, — чтобы люди обращались к Ивану и к Малине, такого просто не бывает, им это и в голову не придет, видимо, я притягиваю их сильнее, должно быть, я внушаю им гораздо больше доверия. Но Малина говорит: «Это может приключиться только с тобой, глупее им никого не найти». А я говорю: «Это срочно».
Болгарин ждет меня в кафе «Ландтман», Лине он сказал, что приехал прямо из Израиля и ему надо со мной поговорить. Я ломаю голову, кто же это шлет мне привет, с кем могло случиться несчастье, что сталось с Гарри Гольдманом, которого я давненько не вижу в Вене, надеюсь, это не связано с международными событиями, хотелось бы надеяться, что не организуется какой-нибудь новый комитет, что где-то не обнаружился долг в несколько миллионов, надеюсь также, что мне не придется брать в руки лопату, я видеть не могу лопаты и заступы после того, как тогда в Клагенфурте они поставили нас с Вильмой к стенке и хотели расстрелять, не могу слышать выстрелы ни после того карнавала, ни после той войны, ни после того фильма. Надеюсь, он передаст мне приветы. Конечно, все выйдет иначе, но, к счастью, у меня еще грипп и температура 37,8, так что я не могу отправляться на новые подвиги и во что-то ввязываться. Не могу видеть места событий; но как же я тогда говорю, что мое место на Унгаргассе? Это моя Унгаргассенляндия, которую я должна удержать, укрепить, моя единственная страна, которую я должна обезопасить, которую я защищаю, за которую дрожу, за которую борюсь, готовая умереть; и здесь тоже, переводя дух перед кафе «Ландтман», я держу своими бренными руками мою страну, которой грозит месть всех прочих стран. Обер-кельнер Франц кланяется мне, как только я появляюсь в дверях, он с сомнением оглядывает переполненное кафе, но я, коротко кивнув, прохожу мимо него в глубину зала, потом поворачиваю назад, ведь мне столик не нужен, меня уже добрых полчаса ждет здесь некий господин из Израиля, у него срочное дело. Какой-то человек держит в руке, демонстративно вытянув ее вперед, немецкий журнал «Шпигель», верхней обложкой к входящим, но с тем, моим, я условилась только о том, что в кафе к нему подойдет блондинка в синем весеннем пальто, правда, сейчас не весна, но погода каждый день меняется. Человек с журналом поднимает руку, но сам не поднимается, а так как больше мною никто не интересуется, то, возможно, это тот самый настойчивый господин. Это он и есть, он что-то шепчет на малопонятном немецком языке, я спрашиваю о моих друзьях в Тель-Авиве, в Хайфе, в Иерусалиме, но этот человек никого из моих друзей не знает, он не живет в Израиле, хотя еще несколько недель назад был там, ему пришлось проделать большое путешествие. Я заказываю кельнеру Адольфу большую чашку кофе с молоком и не спрашиваю: «Чего вы от меня хотите, кто вы? Где вы взяли мой адрес? Что привело вас в Вену?» Человек шепчет: «Я из Болгарии. Вашу фамилию я нашел в телефонной книге, это была моя последняя надежда». Столица Болгарии, насколько я знаю, София, но этот человек не из Софии, я понимаю, что не каждый болгарин может жить в Софии, больше мне касательно Болгарии ничего в голову не приходит, говорят, там все доживают до глубокой старости благодаря йогурту, но мой болгарин не стар и не молод, лицо его ничем не примечательно, он не перестает дрожать, ерзает на стуле, хватается за ноги. Вот он достает из портфеля газетные вырезки, все — из немецких газет, целая страница из «Шпигеля», он кивает, да, я должна это прочесть, прямо здесь и сейчас, в этих вырезках говорится о болезни — Morbus Buerger[33], болгарин пьет маленькую чашку черного кофе, а я молча мешаю ложечкой свой кофе с молоком и быстро читаю, что написано про Morbus Buerger, писали, конечно, не специалисты, но тем не менее этот Morbus, должно быть, заболевание крайне редкое и необычное, я с нетерпением поднимаю глаза, я не знаю, почему болгары интересуются этим Morbus'ом. Болгарин слегка отодвигается от стола вместе со стулом и указывает на свои ноги — это же у него Morbus Buerger. Кровь ударяет мне в голову от волнения, пронзает дикая боль, мне это не снится, на сей раз удар метко нанес болгарин: что я буду делать в кафе «Ландтман» с этим человеком и каким-то жутким Morbus'ом, что сделал бы сейчас Малина, что бы он предпринял? Однако болгарин сохраняет полное спокойствие и говорит: просто необходимо, чтобы ему немедленно ампутировали обе ноги, но в Вене у него вышли все деньги, а ему надо ехать в Итцехо, где работают специалисты по этому Morbus'y. Я курю, молчу и жду, у меня при себе двадцать шиллингов, банк закрылся, Morbus налицо. За соседним столиком вопит, хрипя от бешенства, профессор Малер: «Счет подайте!» Обер-кельнер Франц радостно откликается: «Сию минуту!» — и убегает, а я бегу за ним. Мне надо немедленно позвонить. Франц говорит: