Тот, кому довелось однажды написать ужасно умоляющее письмо, чтобы потом его все-таки порвать и выбросить, знает лучше других, что подразумевается здесь под словом «сегодня». И разве не знакомы всем и каждому эти почти неразборчивые записки: «Приходите, если только можете, если хотите прийти, если я вправе вас об этом просить! В пять часов в кафе «Ландтман»!» Или эти телеграммы: «Пожалуйста срочно позвони мне тчк еще сегодня». Или: «Сегодня невозможно».
Ибо «сегодня» — слово, которое вправе употреблять лишь самоубийцы, для всех иных оно решительно не имеет смысла, «сегодня» — просто обозначение любого безразличного для них дня, в том числе и нынешнего, они понимают, что им снова предстоит восемь часов работать или провести свободный день, что понадобится кое-куда сходить, сделать кое-какие покупки, прочесть утреннюю и вечернюю газету, выпить кофе; о чем-то случится забыть, с кем-то встретиться, кому-то позвонить, — в общем, это день, когда что-то должно произойти или, вернее, когда происходит не Бог весть что.
Зато когда я произношу слово «сегодня», дыхание у меня становится неровным, начинается аритмия, которую теперь можно установить даже по электрокардиограмме, правда, ее рисунок не показывает истинную причину — мое «сегодня», всегда новое, гнетущее, — однако я могу представить доказательство этого расстройства, составленное на лаконичном медицинском жаргоне, доказательство того, что у меня предшествует приступу страха, вызывает предрасположенность к нему, метит знаком, расстройства сегодня еще функционального, — так говорят, так думают они, знатоки доказательств. Боюсь однако, что виной всему — «сегодня», слишком волнующее для меня, слишком безмерное, слишком захватывающее, и с этой патологической взволнованностью до последнего дыхания будет сопряжено для меня «сегодня».
Итак, если к единству времени я пришла не столько случайно, сколько под страшным нажимом, то единством места я, напротив, обязана милосердному случаю, ибо это единство найдено не мною. В этом куда более невероятном единстве я обрела себя, я в нем освоилась — о, и как еще освоилась, — ведь это место, в общем и целом, Вена, что само по себе неудивительно, правда, в сущности, местом действия является всего лишь одна улица, вернее, маленький отрезок Унгаргассе — Венгерской улицы, а получилось это потому, что мы, все трое, Иван, Малина и я, там живем. Когда смотришь на мир из Третьего района и поле зрения у тебя так ограничено, то, естественно, склоняешься к тому, чтобы как-то выделить эту Унгаргассе, что-то о ней разузнать, расхвалить ее и придать ей некоторое значение. Можно бы сказать, что улица эта особая, потому что начинается она в довольно-таки тихом, приветливом уголке Хоймаркта — Сенного рынка, и отсюда, где я живу, виден Городской парк, но еще и зловещий Центральный рынок и Таможенное управление. Пока еще мы находимся между степенными молчаливыми домами, и только почти сразу за домом Ивана под номером 9, с двумя бронзовыми львиными мордами на дверях, улица становится более беспокойной, беспорядочной и хаотичной, хоть она и приближается к дипломатическому кварталу, но оставляет его справа от себя и не обнаруживает близкого родства с этим «аристократическим» кварталом, как его между собой называют венцы. Множеством маленьких кафе и старых ресторанов улица доказывает свою полезность, мы заходим к «Старому Хеллеру», а до него нам встречается нужный людям гараж, автосервис, также очень нужная «Новая аптека», табачная лавка на перекрестке с Нойлинггассе, не следует забывать и хорошую булочную на углу Беатриксгассе и спасительную Мюнцгассе, где мы можем парковать наши машины, даже когда нигде уже нет места. Кое-где, скажем, на уровне Итальянского консульства и Итальянского института культуры, этой улице не откажешь в известной респектабельности, но все же ее здесь маловато, ведь едва завидев подъезжающий трамвай О или внушающий опасения гараж для почтовых фургонов, на котором красуются две таблички с невразумительными надписями: «Император Франц Иосиф I, 1850» и «Канцелярия и мастерская», забываешь о претензиях этой улицы на изысканность, зато вспоминается ее далекая юность, старая Хунгаргассе тех времен, когда приезжавшие из Венгрии купцы, барышники, торговцы волами и сеном, находили здесь пристанище на постоялых дворах и в трактирах, — вот с той поры она и тянется, как пишут в официальных справочниках, «образуя широкую дугу в направлении города». Когда я следую по этой дуге, на которую заезжаю иногда с улицы Реннвег, она останавливает мое внимание все новыми и новыми подробностями, оскорбительными новшествами, магазинами, которые именуются «Современное жилище», однако для меня они все равно важнее, чем торжествующие над этой улочкой площади и магистрали города. Ее не назовешь совсем неизвестной, люди ее знают, но приезжий никогда не увидит, так как видеть здесь нечего, здесь можно только жить. Турист повернет обратно уже на Шварценбергплац, самое позднее — на Реннвег, у дворца Бельведер, с которым нас роднит лишь честь принадлежать к Третьем району, а выйти на нашу улицу гость мог бы, скорее, с другой стороны, от Федерации конькобежного спорта, если он остановился в новой стеклянной коробке, в «Vienna Intercontinental Hotel», и слишком далеко забрел, гуляя по Городскому парку. Но в этот парк, над которым когда-то, мне в угоду, звонким срывающимся голосом запел белый как мел Пьеро,
мы заглядываем раз десять в году, не больше, потому что от нас туда всего пять минут ходу, а Иван, который принципиально не ходит пешком, несмотря на все мои просьбы и заискиванья, видел этот парк вообще только из окна машины, — уж больно он близко от нас, и подышать воздухом и прогуляться с детьми мы ездим в Венский лес, на Каленберг, к замкам Лаксенбург и Майерлинг, даже в Петронель, Карнунтум и Бургенланд. К этому Городскому парку, до которого нам рукой подать, мы относимся сдержанно, без всякой теплоты, и на меня больше не веет оттуда ароматом далеких лет. Иногда я еще с тоской замечаю первые цветы магнолии, но нельзя ведь каждый раз делать из этого историю, и если я, как сегодня, не придумав ничего нового, опять скажу Малине: «Кстати, видел ты магнолии в Городском парке?», то он с его неизменной вежливостью кивнет мне в ответ, да только эту фразу про магнолии он уже слышал.
В Вене — об этом нетрудно догадаться — есть много улиц покрасивее нашей, но они находятся в других районах, и с ними происходит то же, что бывает со слишком красивыми женщинами, на которых сразу обращают внимание, воздавая должное их красоте, но никому и в голову не придет завести с ними шашни. Никто еще не говорил, что Унгаргассе красива, или что перекресток улицы Инвалидов и Унгаргассе очаровал его и лишил дара речи. Так что я вовсе не собираюсь позволять себе безответственные заявления о моей, о нашей улочке, лучше бы мне покопаться в себе, отчего это я так зациклилась на Унгаргассе, ведь это у меня внутри она описывает дугу между номерами 9 и 6, и это себя я должна спросить, почему все время нахожусь в ее магнитном поле, — иду ли через площадь Фрайунг, делаю ли покупки на Грабене, бреду ли неспешно в Национальную библиотеку или стою на Лобковицплац, думая при этом: вот здесь, здесь надо бы жить! Или на площади Ам Хоф! Даже если я брожу по Внутреннему городу и притворяюсь, будто мне совсем не хочется домой, или целый час сижу в кафе, листая газеты, то лишь потому, что мысленно я уже на пути туда и не чаю очутиться дома, и когда я сворачиваю в свой район — с Беатриксгассе, где жила раньше, или с Сенного рынка, — дело тут совсем не в расстройстве восприятия времени, хотя время вдруг совпадает с местом; просто после Сенного рынка у меня повышается давление и одновременно спадает напряжение, отпускает спазм, который схватывает меня в чужих местах, и хотя я иду быстрее, я наконец совсем успокаиваюсь в приливе счастья. Нигде не чувствую я себя так надежно, как в этой части Унгаргассе, днем я взбегаю вверх по лестнице, ночью подлетаю к дверям дома с ключом наготове, и снова наступает благословенный миг, когда ключ поворачивается в замке, отворяются двери внизу, дверь наверху, и эта радость от возвращения домой захлестывает меня в потоке людей и машин еще в радиусе ста-двухсот метров, где мне все предвещает мой дом, — он, конечно, не мой, а принадлежит какому-нибудь АО или какой-то шайке спекулянтов, которая его отреставрировала, вернее, залатала, но об этом я почти ничего не знаю, в те годы, когда здесь шла реставрация, я жила в десяти минутах ходьбы отсюда, а потом чаще всего проходила мимо номера 26 (этот номер долгое время был для меня счастливым), — проходила подавленная, с чувством вины, как собака, у которой сменился хозяин, но вдруг она увидела прежнего, и уже не знает, кому из двоих должна хранить верность. Однако сегодня я прохожу мимо дома 26 по Беатриксгассе так, словно там никогда ничего не происходило, почти ничего, правда, когда-то на этом месте витал аромат далеких лет, но он уже неощутим.
Мои отношения с Малиной годами складывались из неудавшихся встреч, серьезнейших недоразумений и кое-каких глупых фантазий — я хочу сказать, из недоразумений гораздо более серьезных, чем случались у меня с другими людьми. Так или иначе я с самого начала была поставлена ниже его и, наверно, давно поняла, что ему дано стать для меня роком, что место Малины было занято Малиной, прежде чем он водворился в моей жизни. Только что-то уберегло меня — или я сама приберегла это на будущее — от возможности встретиться с ним слишком рано. Ведь это могло произойти уже на остановке трамваев Е и Н возле Городского парка, — еще совсем немножко, и все бы началось. Там стоял Малина с газетой в руках, а я делала вид, будто не замечаю его, однако поверх своей газеты неотрывно глядела на него, не в силах понять, действительно ли он так погружен в чтение или все-таки замечает, что я заклинаю его взглядом, гипнотизирую, хочу заставить поднять на меня глаза. Я — и заставить Малину! Я загадала: если первым придет Е, то все будет хорошо, только бы не пришли сначала несимпатичный Н или G, который ходит совсем редко, и тут действительно подошел Е, но едва я вскочила во второй вагон, как Малина скрылся, однако не в первом вагоне и не в моем, но и на остановке его тоже не было видно. Он мог лишь внезапно вбежать в вокзал городской железной дороги в тот миг, когда мне пришлось повернуться к нему спиной, — не растворился же он, в конце концов, в воздухе. Я не находила этому объяснения, искала его и высматривала, не понимала причин ни его поведения, ни своего собственного, и это испортило мне весь день. Но этот эпизод — в далеком прошлом, а у меня не так уж много времени, чтобы говорить о нем сегодня. Годы спустя у нас с Малиной еще раз произошло то же самое — в Мюнхене, в лекционном зале. Он вдруг вырос со мной рядом, потом прошел на несколько шагов вперед, протискиваясь между студентами, поискал себе место, а я, от волнения близкая к обмороку, прослушала полуторачасовую лекцию «Искусство в эпоху техники», не переставая искать Малину среди всей этой массы, обреченной сидеть смирно и увлеченно слушать. Что я не хочу посвящать себя искусству, технике или этой эпохе и никогда не стану вникать ни в какие широко обсуждающиеся взаимосвязи, темы и проблемы, я уяснила себе окончательно именно в тот вечер, и у меня не осталось сомнений в том, что мне нужен только Малина и все, что мне хочется знать, должно исходить от него. В конце я горячо аплодировала, вместе с другими, два местных молодых человека провожали и направляли меня назад, к выходу из зала, один держал под руку, другой говорил что-то умное, кто-то третий со мной заговаривал, а я смотрела на Малину, он тоже стремился назад, к выходу, но двигался медленно, так что, поспешив, я поравнялась с ним и совершила невозможное — я толкнула его, будто кто-то толкнул меня и я чуть было на него не упала, я ведь и впрямь выпала ему на долю. И ему ничего другого не оставалось, — он просто вынужден был меня заметить, но я не уверена, что он действительно меня видел, зато я тогда впервые услышала его голос — спокойный, корректный, ровный: «Пардон».
Я не нашлась, что ответить, мне ведь никто еще не говорил «пардон», и я была не уверена, просит ли он прощения у меня или прощает мне сам, слезы так быстро навернулись мне на глаза, что я больше не могла смотреть ему вслед, я смотрела в пол, достала из сумочки носовой платок и шепотом пожаловалась окружающим, будто кто-то наступил мне на ногу. Когда мне удалось снова поднять глаза, Малина уже затерялся в толпе.
В Вене я больше его не искала, мне казалось, что он за границей, и, ни на что не надеясь, я изо дня в день ходила все той же дорогой в Городской парк, машины у меня тогда еще не было. Однажды утром я кое-что узнала о нем из газеты, правда, в том сообщении речь шла совсем не о нем, там говорилось главным образом о похоронах Марии Малина, самых пышных и многолюдных, какие способны были устроить венцы по собственному побуждению и, конечно, только из любви к артистке. Среди участников печальной церемонии находился брат Марии Малина, молодой, высокоодаренный, известный писатель, — известным он не был, это журналисты быстро состряпали ему однодневную славу. Ведь Марии Малина в те часы, когда министры и дворники, критики и гимназисты — завсегдатаи стоячих мест в театре — длинной вереницей шли к Центральному кладбищу, вовсе ни к чему был брат, написавший книгу, которой никто не знал, который и сам-то был просто «никто». Три слова: «молодой, высокоодаренный, известный» — были необходимы для его подобающего облачения в этот день национального траура.
Об этом третьем, малоприятном соприкосновении с ним через газету, которое состоялось только у меня, мы никогда не говорили, словно к нему оно не относилось вообще, а ко мне — и подавно. Потому что в утраченное время, когда мы не решались даже спросить друг у друга наши имена и тем менее — узнать что-нибудь о жизни другого, я про себя называла его «Евгений», ведь песня «Принц Евгений, рыцарь благородный»[3] была первой, какую мне задали выучить, а заодно я запомнила и первое мужское имя, мне оно сразу очень понравилось, так же, как и название города «Белгерад», чья экзотика и значительность улетучились, когда выяснилось, что Малина родом не из Белграда, а только с югославской границы, как я сама, иногда мы еще говорим друг другу что-нибудь по-словенски, как в первые дни: Jaz in ti. In ti in jaz.[4] Вообще нам незачем говорить о наших первых хороших днях, ибо дни становятся все лучше, и мне смешно вспоминать те времена, когда я злилась на Малину за то, что он заставляет меня столько времени тратить на других и на другое, поэтому я изгнала его из Белграда, лишила имени, стала присочинять ему таинственные истории — то он был авантюрист, то филистер, то шпион, а когда настроение у меня бывало получше, я изымала его из действительности и помещала в сказки и легенды, называла Флоризелем, Дроздобородом, но больше всего мне нравилось превращать его в Святого Георгия, который убил дракона ради того, чтобы на большом болоте, где ничего не росло, мог вырасти Клагенфурт, мог появиться мой родной город. И вот, после множества этих праздных игр я, обескураженная, вернулась к единственно верному предположению: Малина действительно живет в Вене, и в этом городе, где у меня было столько возможностей его встретить, я его тем не менее всегда упускала. Я начала влезать в разговоры о Малине, если где-то о нем говорили, хотя случалось это нечасто. Есть одно гадкое воспоминание, правда, сегодня оно уже не причиняет мне боли: у меня была потребность делать вид, будто я тоже с ним знакома, будто кое-что про него знаю, и я отпускала шуточки, как другие, когда кто-нибудь рассказывал смешную и подлую историю про Малину и госпожу Иордан. Теперь-то я знаю, что Малина с этой госпожой Иордан никогда ничего «не имел», как здесь выражаются, что и Мартин Раннер не встречался с ней тайком на Кобенцле, — она же его сестра, но главное — Малину невозможно представить себе в связи с другими женщинами. Не исключено, что Малина знал женщин до меня, он знает множество людей, в том числе и женщин, но с тех пор, как мы живем вместе, это не имеет ровно никакого значения, мне теперь никогда не придет в голову подобная мысль, ведь все мои подозрения, всякое беспокойство, в той мере, в какой они касаются Малины, начисто снимаются его изумлением. Кроме того, молодая госпожа Иордан вовсе не та женщина, о которой долго ходил слух, будто именно она произнесла знаменитую фразу: «Обеспечиваю себе потустороннее будущее», когда ассистент ее мужа застал ее на коленях, оттирающей пол, и она дала почувствовать все свое презрение к мужу. Дело было по-другому, это другая история, и со временем можно будет все уточнить. На месте фигур, порожденных слухами, выступят действительные фигуры, раскованные, крупные, каким ныне стал для меня Малина, — он уже не порождение слухов и непринужденно сидит возле меня или ходит со мной по городу. Для других уточнений время еще не пришло, они будут сделаны позже. Сегодня еще не время.