Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Статьи, очерки, юморески - Чапек Карел 14 стр.


— Еще один, — вздохнул старый дож, озабоченно моргая глазами. — Просто ужас, сколько теперь развелось этих авантюристов. Уведите его!

Podesta vicegerente поднял вопросительный взгляд.

— Как обычно, как обычно, — зевнул дож. — Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль, что он оказался обманщиком, — пробормотал он еще. — В том, что он наговорил, было некое ядро… Он, верно, слыхал это от арабов…

1932

Гонерилья, дочь Лира

© Перевод Н. Аросевой

Нет, няня, ничего у меня не болит — и не называй ты меня «золотая моя девочка». Да, так ты называла меня, когда я была маленькой; а король Лир называл меня «мой малыш» — правда? Он больше хотел сына — как по-твоему, сыновья стоят больше, чем дочери? Регана всегда так важничала, а Корделия… сама знаешь: ешьте меня, мухи с комарами! Прямо божья овца. Но Регана… никто б не подумал: ходит — нос кверху, что тебе королева, а сама-то — эгоистка, помнишь? Это уж в ней от рождения. Скажи, старая, разве маленькой я злая была? То-то же.

Как же это получается, что человек становится злым? Я знаю, няня: я — злая. Не отрицай, ты ведь тоже так думаешь. А мне безразлично, что вы все обо мне думаете. Пусть злая: но в том, что вышло у нас с отцом, права-то была я, няня! Ну зачем вбил он себе в голову таскать за собой сотню своих прихлебателей, да ладно бы сотню: так ведь еще и челяди сколько! Просто невыносимо. Ему-то я была бы рада душой, клянусь, няня; я его любила, безмерно любила, больше, чем кого другого на свете; но вся эта орава, Иисусе Христе! Да ведь они превратили мой дом в вертеп! Вспомни только, няня, на что это было похоже: толпа бездельников, гвалт, ссоры, крик — а грязи! В общем… прямо хлев… Скажи, няня: какая хозяйка согласится терпеть такое? И слова им не скажи, куда! Они слушались одного короля Лира. Мне же ухмылялись в лицо… По ночам к служанкам шастали, только и слышишь: шлеп-шлеп, и возня, и визги… Герцог спит как бревно, разбужу его, бывало, — слышишь, мол? А он пробурчит только: «Да ну их», — и спит себе дальше. Представь, няня, мне-то каково было! Ты ведь молодая была, можешь себе представить, правда? Когда я пожаловалась королю Лиру, он меня же и высмеял: э, девочка, чего еще ждать от мужчин? Заткни уши, и дело с концом…

И вот я сказала ему, что это невыносимо, пусть уберет от меня хоть половину этих дармоедов. И видишь — обиделся. Я и неблагодарная, и такая, и сякая… Разбушевался ужас как, ты и понятия не имеешь. Но я знаю, что допустимо, а что нет; они-то заботятся только об этой своей чести, а мы, женщины, — мы обязаны думать о доме, о порядке. Им-то все равно, хоть бы в доме было, как в конюшне. Ответь, няня, права я была или нет? Вот видишь. А отец смертельно оскорблен. Что мне было делать? Я сознаю, старая, свой долг перед ним — но, как у всякой женщины, есть у меня еще и долг перед своим домом, правда? За это отец и проклял меня. А герцог… Тот только глазами хлопал да переминался с ноги на ногу. Думаешь, заступился он за меня? Нет. Позволил обращаться со мной, как со злой, мелочной, сварливой бабой. Няня, слышишь, няня, в ту минуту что-то будто оборвалось во мне: я… я начала ненавидеть моего супруга. Я ненавижу его, так и знай! Ненавижу! И отца ненавижу, потому что он в этом виноват, понимаешь? Так уж оно и есть, так и есть; я злая, знаю, но я только потому злая, что была права…

Нет, не возражай, я действительно злая. Ты ведь знаешь, старая, что у меня любовник, — знаешь? Знала бы ты, до чего мне безразлично, что тебе это известно! Думаешь, я люблю Эдмунда? Не люблю. Но хочу как-то отомстить за то… За то, что герцог вел себя не так, как подобает мужчине. Я просто ненавижу его, няня, ты понятия не имеешь, что это такое — ненавидеть! Это значит быть злым, злым, злым, насквозь дурным человеком! Когда начинаешь ненавидеть, вся словно меняешься. Была я когда-то вполне хорошей девочкой, няня, и могла бы стать хорошей женой; была я дочерью, сестрой была, а теперь я только — злая. Уж и тебя я не люблю, старая, ни себя, ни даже себя! Я была права; если б это признали, была бы я совсем другой, верь мне…

Нет, я не плачу. Не воображай, что это как-то там меня мучит. Напротив — когда ненавидишь, становишься свободней. Можешь думать, что хочешь, и ничто тебя не останавливает. Знаешь, я ведь до этого не осмеливалась видеть, что мой супруг отвратителен, что он толстобрюх, что он тюфяк, что у него руки потеют; а теперь вижу. Теперь я вижу, что отец мой — смешной тиран, беззубый, полоумный старикашка… Все вижу! Что Регана — змея, а я, няня… а в себе я нахожу такие странные и страшные свойства… раньше я о них и понятия не имела. И все это так сразу… Скажи, моя ли это вина? Я была права; зачем меня довели так… до этого…

…Не можешь ты этого понять, няня… Порой мне кажется, что я способна убить герцога, когда он храпит рядом со мной. Просто заколоть кинжалом. Или отравить Регану. На-ка, сестричка, выпей вина. Ты знаешь, няня, Регана хочет отбить у меня Эдмунда? Не то чтоб она его любила; Регана холодна, как камень. Она это делает мне в пику. И рассчитывает на то, что Эдмунд как-нибудь уберет болвана герцога и сам займет трон после Лира. Наверняка так, няня. Регана теперь вдова — вечно везет этой ящерице. Только не думай, ей это не удастся: я начеку — и ненавижу. Даже не сплю, чтоб думать и ненавидеть. Знала бы ты, как это сладко и беспредельно — ненавидеть впотьмах! А как подумаю, что все, все это только из-за упрямства короля Лира и беспорядка в доме… Но скажи, ведь ни одна хозяйка не позволила бы…

Няня, няня, няня, почему тогда никто не видел, что я права!

1933

Исповедь дона Хуана

© Перевод Н. Аросевой

Смерть несчастной доньи Эльвиры была отмщена: дон Хуан Тенорио лежал с пронзенной грудью в Посада-де-лас-Реинас и умирал.

— Эмфизема легких, — бурчал местный доктор. — Другой бы еще выкрутился, но такой потрепанный caballero, как дон Хуан… Трудное дело, Лепорелло; сказать по правде, не нравится мне его сердце. Впрочем, это понятно: после таких похождений in venere[69] — ярко выраженное истощение, господа. Я бы на твоем месте, Лепорелло, пригласил к нему на всякий случай священника; быть может, твой хозяин еще придет в сознание, хотя нынешнее состояние науки… ну, не знаю. Честь имею кланяться, caballeros.

Случилось так, что падре Хасинто уселся в ногах дона Хуана и стал ждать, когда пациент очнется; а сам тем временем молился за эту неисправимо грешную душу. «Ах, если бы мне удалось спасти душу этого закоренелого грешника, — думал добрый патер. — Его, кажется, здорово отделали, — быть может, это сокрушит его гордыню и приведет чувства в состояние покаянного смирения. Не всякому доведется заполучить столь знаменитого и бессовестного распутника; да, братец ты мой, такой редкий случай не выпадал, пожалуй, и епископу Бургосскому. То-то будут шептаться люди: смотрите, вон идет падре Хасинто, тот самый, который спас душу дона Хуана…»

Падре вздрогнул и перекрестился: с одной стороны, он опамятовался от дьявольского искушения гордыни, с другой — увидел, что умирающий дон Хуан устремил на него горящий и словно насмешливый взгляд.

— Возлюбленный сын мой, — произнес достойный падре как только мог приветливее, — ты умираешь; очень скоро ты предстанешь перед престолом высшего судии, отягощенный всеми грехами, свершенными тобой за время твоей гнусной жизни. Прошу тебя, во имя любви господа нашего, сними их с себя, пока еще есть время; не подобает тебе отправляться на тот свет в нечистом рубище пороков, запачканном грязью земных деяний.

— Ладно, — ответил дон Хуан, — можно еще раз сменить костюм. Падре, я всегда стремился быть одетым соответственно обстоятельствам.

— Боюсь, — заметил падре Хасинто, — что ты не совсем меня понял. Я спрашиваю тебя — не хочешь ли ты покаяться и исповедаться в своих прегрешениях.

— Исповедаться, — глухо повторил дон Хуан. — Хорошенько очернить себя… Ах, отче, вы и не поверите, как это действует на женщин!

— Хуан, — нахмурился добрый патер, — перестань думать о земном; помни — тебе надо беседовать с творцом.

— Я знаю, — учтиво возразил дон Хуан. — И знаю также — приличие требует, чтобы человек умирал христианином. А я всегда весьма старался соблюдать приличия… по возможности, отче. Клянусь честью, я открою все без лишних разговоров; ибо, во-первых, я слишком слаб, чтобы говорить длинно, а во-вторых, моим принципом всегда было идти к цели напрямик, коротким путем.

— Я воздаю должное твоей решимости, — сказал падре Хасинто. — Но прежде, возлюбленный сын мой, приготовься как следует, вопроси свою совесть, возбуди в себе смиренное сожаление о своих поступках. Я же пока подожду.

После этого дон Хуан закрыл глаза и принялся вопрошать свою совесть; а падре стал тихо молиться, дабы бог ниспослал ему помощь и просветил его.

— Я готов, отче, — проговорил через некоторое время дон Хуан и начал свою исповедь.

Падре Хасинто удовлетворенно качал головой; исповедь казалась искренней и полной; в ней не было недостатка в признании лжи и кощунства, убийств, клятвопреступлений, гордыни, обмана и предательства… Дон Хуан и впрямь был великий грешник. Но вдруг он умолк, словно утомившись, и прикрыл глаза.

— Отдохни, возлюбленный сын, — терпеливо подбодрил его священник, — а потом продолжишь.

— Я кончил, преподобный отец, — ответил дон Хуан. — Если же я и забыл о чем-нибудь, так, уж верно, это какие-нибудь пустяки. Их господь бог милостиво простит мне.

— Как так?! — вскричал падре Хасинто. — Это ты называешь пустяками? А прелюбодеяния, которые ты совершал на каждом шагу всю жизнь, а женщины, соблазненные тобой, а нечистые страсти, которым ты предавался столь необузданно? Нет, братец, изволь-ка исповедаться как следует; от бога, развратник, не укроется ни один из твоих бесстыдных поступков; лучше покайся в своих мерзостях и облегчи грешную душу!

На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение.

— Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне не в чем исповедаться.

Тут хозяин гостиницы Посада-де-лас-Реинас услышал страшные крики в комнате раненого.

— Господь с нами! — воскликнул он, перекрестившись. — Сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице.

Упомянутые крики продолжались довольно долго — за это время можно было сварить бобы; временами крик переходил в приглушенные настойчивые уговоры, и снова раздавался дикий рев; потом из комнаты раненого выскочил падре Хасинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал.

После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса, — он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хасинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хасинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом.

— Вот в чем дело, — проговорил наконец измученный падре Хасинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыхании. Знайте, дон Ильдефонсо, это — тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора не то поединок, — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилии… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto[70] прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов?

— Конечно, — сокрушенно ответил падре Хасинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архинегодяя ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хасинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, domine. Я бы сказал, это по его глазам видно.

Дои Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал.

— Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека.

Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего.

После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза.

— Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам трудно говорить.

Дон Хуан слабо кивнул.

— Неважно, — продолжал иезуит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу — о вас.

Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха.

— Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том состоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем…

Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке.

— От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то, — видимо, самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких любят женщины, — несчастный дон Хуан!

Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова.

— А ведь вы, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу…

С постели умирающего послышалось детское всхлипывание.

— Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили все делать напоказ — и все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги, — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан.

Назад Дальше