Собрание сочинений в семи томах. Том 5. Путевые очерки - Чапек Карел 3 стр.


Этот псевдоисторический обзор я делаю для того, чтобы мне не было стыдно, когда я скажу, что, в общем, Рим мне не нравится. Ни Форум Романум[38], ни ужасающая кирпичная развалина Палатина[39], ни что-либо другое не вызвало во мне священного трепета. Эти маниакальные размеры терм, дворцов и цирков, эта поразительная страсть строить все колоссальнее и колоссальнее, все экстенсивнее — это подлинно барочная одержимость, которая позднее заставила Павла V испортить собор св. Петра[40]. Католичество через века подает руку языческому Риму цезарей; христианство же — всего лишь эпизод, разделаться с которым поскорее помог Рим.

Самое приятное в Риме — это некоторые маленькие божьи храмы: например, Санта-Прасседе, Санта-Мария-ин-Космедин, Санта-Саба или даже церковь св. Климента, где похоронен наш национальный патрон Кирилл[41]. «Tumba di San Cirillo»,[42] — сказал причетник, указывая в подвале церкви на потрескавшийся маленький мраморный сундучок, придавленный несколькими оббитыми камнями. Для святого — пожалуй, слишком скромная гробница, особенно если вспомнить о пышных усыпальницах пап в соборе св. Петра.

К достопримечательностям Рима я отнес бы еще кошек на форуме Траяна. Это — небольшой газон, расположенный ниже улицы и огороженный решетками; посреди возвышается столп Траяна, один из нелепейших памятников в мире, а вокруг лежат поверженные колонны. В тот раз я насчитал на этих колоннах не менее шестидесяти кошек всех мастей. Это был восхитительный вид. Я отправился туда еще раз, лунной ночью; кошки сидели спинами друг к другу и вопили: вероятно, выполняли какой-то религиозный обряд. И я оперся на ограду, сложил руки и стал вспоминать свою родину.

Вот и у кошек есть свой бог, во имя которого они поют при луне: отчего же нет его у тебя? Ах, не нашел ты его ни в палящем зное южного Гелия[43], ни в холодной пышности католичества; быть может, он шептал тебе что-то среди чистоты храма Альберти или в сладостном мерцании равеннских церквушек, но ты плохо его понял. Ибо, помимо всего прочего, говорил он не по-чешски.

Неаполитанцы

I

Я не стану писать вам о Везувии или Голубом гроте. Тем более не стану писать о море: порядочный человек не распространяется о красоте своей, пусть и мимолетной, любви. Но, кроме прекрасной природы, главная достопримечательность здесь — коренные неаполитанцы.

У неаполитанцев традиции постарше римского форума. Говорят, еще Гете писал о стадах коз, которые по утрам бегают по улицам Неаполя, чтобы их доили на месте. В половине седьмого утра под моим окном раздается устрашающий рев; высовываюсь из окна — на улице стоит стадо жующих коз (с лицами английских леди), и какой-то молодец доит их, издавая поощрительные вопли. Завидев меня, он выпускает вымя и, протянув ко мне руку, кричит что-то. Выползаешь из дому — и тут, прямо на парадной улице Виа-Партенопе, лежит поперек тротуара верзила, закинув руки под голову, черный, как копченая колбаса, и греет на солнце свой загорелый живот. Думаешь: ну, не умер, так спит; но стоит подойти к нему на расстояние окрика, как он вынимает руку из-под головы и говорит: «Signore, un soldo»[44]. Мальчишка на глазах у всех орошает тумбу и, не прерывая этого занятия, окликает тебя:«Signore, un soldo!» — видимо, требуя платы за таковое истинно неаполитанское зрелище. Если бы можно было зарабатывать криком, каждый неаполитанец превратился бы в Астора[45]. Продавать газеты с диким воинственным рыком, вспрыгивать с ними на ходу в трамваи и поезда или от божьего утра сидеть на тротуаре над парой носков, четырьмя шнурками для ботинок, тремя лимонами и ниточкой бус и до вечера горланить, включаясь в оглушительный уличный концерт, — в этом, видимо, и состоит основное призвание здешнего люда. Идешь пешком где-нибудь в районе Поццуоли; какой- нибудь vetturino[46] решает вдруг, что ты обязательно должен сесть в его пролетку; в таком случае откажись от сопротивления. Полчаса он будет следовать рядом с тобой и кричать, кричать... Сначала по-итальянски, ты не понимаешь; потом по-английски, ты делаешь вид, будто не понимаешь; потом по-французски, по-немецки, наконец, заголосит: «Да, да, харашо гаспада, отто лире, ахт, майгер, мосье, вера ту, ту компри, отто лире, сэр, эйт, эйт, эйт!»[47]. Наконец ты складываешь оружие перед подобным языковым феноменом и за несколько шагов до цели твоего путешествия влезаешь в его рыдван. Тогда он издает победный клич, его клячонка вздрагивает, vetturino всем телом повисает на вожжах, непрерывно вопя, каким-то непостижимым чудом делает резкий вольт прямо через канаву, изможденная лошадь сбавляет прыть, но через три шага снова подхватывает, ты летишь куда-то вниз, потом вверх, направо, налево, препоручаешь душу свою богу, и — ecco! — vetturino оглядывается торжествующе, словно победитель олимпийских заездов: приехали.

—Пятнадцать лир, синьор, — спокойно говорит он.

Ладно, даешь ему восемь.

—А чаевые? — не отстает удалец.

Ну, добавишь лиру: все-таки твоя жизнь этого стоит.

—А еще чаевые для коня...

Ты идешь взглянуть на Сольфатаро (не ходите туда, весь феномен смахивает на обыкновенное гашение извести у нас дома). Входная плата... шесть лир, гм. У входа без единого слова тебя берет под руку благородного вида господин; он держит какую-то плетенную из соломы косу и красиво насвистывает. К сожалению, ты слишком поздно соображаешь, что господин благородного вида — проводник, который у какой-то дыры зажигает на десять секунд соломенную плетенку, просто чтобы пустить дым. Потом он ведет тебя за какое-то строение; ты с благодарностью воображаешь, что там — уборная. А там всего лишь босой дед, он разрывает лопатой песок и предлагает тебе обжечь в этом песке руку; вдобавок он обязательно постарается сунуть тебе в карман три горячих камушка — на память — и подставляет открытую ладонь. Господин благородного вида, скрипя красивыми туфлями, выводит тебя наружу.

—Десять лир, сударь.

Ты недоумеваешь.

—Пять лир — моя такса, — объясняет господин, — четыре лиры за факел и лира на вино.

Сидишь вечером в приличном маленьком отеле; внизу море, вверху курится Везувий, в общем, все чудесно. К тому же на улице раздается звон гитары, и приятный голос запевает известную неаполитанскую песенку «Я оцарапалась». Вскоре к тебе подходит добрый молодец, подставляя шляпу: в ней на платочке лежат только пятилировые монеты. Тебе немного стыдно оттого, что ты бросил ему одну вдовью лиру; но любезный тенор ловко встряхивает шляпу, лира исчезает под платочком, и сверху остаются опять только пятилировые монеты.

Послушайте: я человек не расточительный и не плачу, за что не обязан; но прошу вас, когда я вернусь домой, не подавайте мне никто руки, чтобы я ненароком не сунул вам на чай. Или лучше, бога ради, скажите: есть ли на свете еще хоть что-нибудь даровое?

II

Да будет сказано по совести: красоты Неаполя — до некоторой степени надувательство. Неаполь некрасив, если только не смотреть на него издали. А издали он лежит, золотясь на солнце, а море такое синее, какое только можно себе вообразить; здесь, на переднем плане, — прекрасная пиния, а то, голубоватое, вдали, — Капри; Везувий выдохнул кусочек белой ваты, Сорренто светится далеко и чисто — боже, какая красота! Потом спускаются сумерки, густеет синь, выскакивают огоньки, вот уже целый полукруг искорок, а по морю плывет пароход, сияя зелеными, синими, золотыми огнями, — боже, какая красота! Но войди в город, путник, поброди по улицам, оглядывая все чешскими глазами, потешься, как можешь, живописностью здешней жизни — вскоре тебе станет от нее немного не по себе. Быть может, эти улицы живописны; но они же, во всяком случае, весьма безобразны. Ты бродишь под гирляндами грязного белья, прокладывая себе дорогу среди разного сброда, ослов, бродяг, коз, детей, автомобилей, корзин с овощами и прочим подозрительным свинством, среди мастерских, выперших до середины мостовой, отбросов, моряков, рыб, пролеток, зеленщиц, газетчиков, напомаженных девок, чумазых мальчишек, валяющихся на земле; все это толкается, орет, немилосердно сквернословит, выкрикивает, предлагает, голосит, щелкает кнутами и обманывает. Кажется, подлинная стихия неаполитанца — что-нибудь продавать; берется стул, старая упряжь, три свечки и вонючая камбала; и потом над этим день-деньской распевают какие-то заклинания, и называется это «торговля смешанным товаром». Вон убогий слепец продает семь тросточек; сжалишься над ним, купишь одну; убогий слепец требует за нее двадцать лир, ты даешь ему пять и уходишь: знай же, ты здорово попался. А вон идет молодец, несет стул на плече, а чтобы не было скучно, подыгрывает себе на корнете марш. Мне не повезло: я приехал в Неаполь через полчаса после прибытия короля Италии. Видимо, была устроена пышная встреча, улицы все еще забиты пролетками, автомобилями, двуколками, ослами, самыми удивительными рыдванами; чтобы убить время, кучера хлещут своих коняг, оглушительно щелкая кнутами, шоферы гудят что есть силы, все яростно орут, где-то в порту ухают пушки — я отроду не слыхал такого гвалта. И, милые мои, итальянские парадные мундиры — то-то потеха! Никогда бы не поверил, что мужчина согласится навешать на себя такие балдахины, перья, шнуры, кисти и ленты, лампасы, султаны, постромки и лямки, вышивки, цацки, позументы и гирлянды, какие были на крупных и мелких сановниках этой живописной страны. Да, чтобы не забыть: потом я видел, как король проезжал по улицам; восторженный народ... попросту аплодировал ему, как в театре.

Но вернемся к моим маниям. Неаполь — город, абсолютно лишенный творческого духа. Здесь всегда была плохая живопись и отвратительная архитектура: здешние люди довольствуются синим небом и щедрой природой, благословленной богом. Но в одной церкви (не помню уже, был ли это Сан-Дженнаро или Сан-Кьяра, а может быть, и еще какой-нибудь святой) я нашел обетные образки совершенно в народном духе; их там несколько сотен, и среди них попадаются очаровательные. Обычно на них изображена комната в чрезвычайно убедительной перспективе; на постели, как следует накрахмаленной и тщательно постланной, лежит больной, несколько женщин в юбках образца 1870 года заламывают руки и прижимают к глазам наглаженные платки; на стене изображен святой образ, и перед ним стоит на коленях мужчина в черном, стоит оцепенело, прямо и объемно, как туго набитый мешок. Вероятно, небеса не в силах были устоять перед столь примерной молитвой и ниспослали больному исцеление, за что и были возблагодарены этим скрупулезно выписанным ex voto[48]. Но, знаете, некоторые из этих образков отличаются серьезной простотой таможенного служащего Руссо[49], а другие словно вобрали в себя беспокойность Мунка[50]; это — в своем роде уникальная галерея анонимной живописи.

Все же остальное в Неаполе — это крик, грязь и живописность.

Палермо

Я предпочел бы даже не писать этого; мне стыдно, что я не могу четко сказать, что самое прекрасное в мире: путешествие по морю, Монреале или садик в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Что касается Палермо, то еще вчера я написал бы вам, что это — самый чистый город во всей Италии; сегодня же, после того как я пошатался вокруг порта Кала, я думаю, что он — самый грязный город из всех, считая Неаполь и Рокка-ди-Папа. Зато бесспорное преимущество сицилийцев в том, что они почти совсем не попрошайничают, вообще они кажутся строже и достойнее, чем кудрявые неаполитанцы, там, севернее; в Сицилии, видимо, сказывается влияние испанской культуры. Испанское влияние — последнее по времени; первым было греческое, вторым и третьим — сарацинское и норманнское; Ренессанс заглянул сюда только так, мимоходом. Залейте все эти элементы культуры ослепительным солнцем, добавьте африканскую почву, тучи пыли и великолепную растительность: вот вам Сицилия.

Впрочем, нет, еще здесь есть местная культура, — ее вы можете увидеть на двуколках всех крестьян, населяющих залив Золотой Раковины. Дело в том, что эти двуколки великолепно размалеваны: сюжетами легенд, рыцарских турниров, историческими сценками, картинками войны, драматическими эпизодами современной жизни; и все это изображено с готической примитивностью, пожалуй, в манере фигур на старых картах; точно так же расписан потолок в Трибунале, если не ошибаюсь, относящийся к XV веку. Первую двуколку я вознамерился было тотчас купить: она показалась мне настоящим музейным экспонатом. Но за два дня я перевидал их несколько тысяч, и среди них попадались настоящие чудеса полихромии. Если где и живет народное искусство полной жизнью, так именно здесь.

А теперь — Монреале, чудо, богатейший ковчег романского искусства; это — собор, от потолка до пола выложенный золотыми мозаиками; они, правда, не достигают благородной красоты равеннских мозаик, — которые, к слову, старше на несколько столетий, — но могут считаться превосходнейшей, монументальнейшей сокровищницей романского декоративного искусства, так же, как и Капелла Палатина здесь, в Палермо, вызывающая головокружение, так же, как галерея с крестовыми сводами в Монреале, где вы можете сойти с ума от примерно трехсот фигурных колонн, причем каждая капитель оригинальна и представляет собой запутанный клубок орнамента и легендарных сцен, животных, мусийных работ — и, наконец, так же, как орнаменты, и полы, и фризы, здесь в Монреале, превосходящие все, что я до сей поры представлял о возможностях чисто геометрической орнаментики. И затем — сам Монреале, странный город, прилепившийся на склоне горы посреди древовидных кактусов, пальм, смоковниц и не знаю каких еще удивительнейших деревьев, город, изобилующий испанскими и сарацинскими решетками, город мягкого, необычайно живописного барокко, грязного белья, осликов, детей, поросят, фронтонов в народном духе, прекрасных видов, простирающихся до самых Липарских островов, — первый город, в котором у меня в буквальном смысле слова разбегались глаза.

И — опять нечто совсем иное: садик, окруженный старой полуразвалившейся галереей с крестовыми сводами в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Сама церквушка — старинная мечеть с мавританскими куполами; и на крошечном клочке земли, окруженном мавританскими стрельчатыми арками, выросло и расцвело все, что сумасшедшее щедрое небо даровало Золотой Раковине, палермскому заливу. Несколько апельсиновых и лимонных деревьев сгибаются под бременем зрелых плодов — и одновременно цветут; финиковая пальма, осыпавшиеся розы, кусты, несущие литрового объема трубчатые соцветия, растительность, незнакомая мне, заросли цветов с дурманящим ароматом. На невероятно синем небе вырисовываются пять алых сарацинских куполов, похожих на гигантские глобусы. Мой бог, этот уголок земли был все же, пожалуй, самым прекрасным из всего, что я видел.

В Монреале есть чудесные мозаики о сотворении мира; сам Микеланджело в Сикстинской капелле[51] не постиг с такой глубиной сотворение света, и вод, и суши, и небесных тел, а главное — он забыл или не сумел показать, как бог в день седьмый «увидел, что это — хорошо», и предался отдыху. Бог в Монреале отдыхает, погруженный в мечты, как хозяин после трудового дня, сложив руки на коленях. Впрочем, и сам творец забыл кое-что: он, правда, велел Адаму назвать именами всех зверей и тварей водяных, но не велел ему дать имя всем запахам. Вот почему язык человеческий не в силах выразить все ароматы и оттенки смрада. Смешайте запахи жасмина, гнилой рыбы, козьего сыра, прогорклого растительного масла, испарений человеческих тел, дыхание моря, эфирных масел от апельсинов, кошек — и вы получите вдесятеро слабейшее представление о том, чем пахнет портовая улица. Да не забудьте еще детские пеленки, гниющие овощи, козий помет, табак, пыль, древесный уголь и помаду. Добавьте сюда запахи прели, помоев, мокрого белья, пригоревшего масла. Но и этого будет мало. Это просто невыразимо.

Невыразимы красоты и странности мира.

От Палермо до Таормины

Оплатите мне звонким золотом эти строки — не потому, что они отличаются какой-нибудь особенной красотой, а потому, что самому мне пришлось дорого за них заплатить. Но даже если считать по десять сантимов за каждую звездочку и по сантиму за каждый шумный вздох моря, по десять лир за красный огонек на вершине Этны и за бальзамический воздух по пол-лиры в час, — как видите, я не ставлю в счет ни бликов на море, ни пальм, ни старого замка, ни даже греческого амфитеатра, потому что ночью ему нечем привлекать взоры, — то все равно заплатить за это стоит, и да будет благословен господь за то, что он привел меня в эти края.

Своей волшебной властью он провел меня из Палермо сначала через всю Сицилию, мимо множества голых, странных и грустных холмов, аллеями кактусов, через серные рудники — в Джирдженти, то есть в небольшое местечко на холме, недалеко от которого — целая колония греческих храмов. Эти храмы были выстроены в дорическом стиле, и следовательно — очень красивы. В тот день как раз был праздник вознесения, и местный люд со всех окрестностей съезжался к этим **, наиболее сохранившимся памятникам древнегреческой культуры; люди пили и ели и рассказывали детям, что вот это, мол, греческие храмы; другие же с важным видом измеряли складными метрами поперечники колонн и каменных плит и вообще явно гордились упомянутыми храмами. Случилось так, что на обратном пути ко мне присоединился джирджентский юноша; он заговорил со мной на каком-то наречии, которое, вероятно, считал французским языком. Потом, уж не знаю, как это получилось, я вдруг оказался окруженным двенадцатью девушками, очень красивыми, а сзади них тянулась стайка славных парней; шествие это завершало стадо коз, покрытых белой шелковой шерстью и с кручеными рожками. Так шел я в золотой закатной пыли, попеременно говоря то по-чешски, то по-итальянски, то по-французски, похожий на предводителя какой-то вакхической процессии; встречные, ехавшие на ослах или мулах, снимали перед нами шляпы и долго еще смотрели нам вслед. До конца своих дней не пойму я смысла этого античного эпизода.

Назад Дальше