Посредине поля на самом деле был след — отпечаток большого американского сапога, на широкой подошве и с пятью крупными гвоздями на каблуке. Чистый снег плотно спрессован, нигде ни одной непримятой снежинки; значит, след появился после снегопада. Отпечаток глубокий и четкий. Тяжесть, пришедшаяся на небольшую площадь подошвы, должна была быть много больше веса любого из мужчин, склонившихся теперь над следом. Гипотеза птицы и поднятого башмака отпала сама собой.
Как раз над отпечатком башмака деревце протянуло свои длинные веточки, тоненькие, укутанные снегом; снег на них не был ни ссыпан, ни стрясен. Малейший щелчок — и он обвалился бы тяжелыми комьями. Гипотеза «шага сверху» теперь совершенно исключалась. «Сверху» ничего нельзя было предпринять, не сбив с дерева снег. Не осталось ни малейшего сомнения — перед ними был обычный след.
Вокруг — лишь чистое искрящееся пространство. Путники поднялись вверх по косогору и пробежали по гребню холма; по-прежнему далеко-далеко вниз тянулся засыпанный белым снегом склон, за ним подымался другой, еще обширнее и белее. И до самого горизонта не было даже намека на след второй ноги.
Возвращаясь обратно, спутники обнаружили лишь сдвоенные ряды собственных следов, такие ровные и четкие, словно их провели по линейке. И в самом центре пространства, окруженного этими рядами, зиял след иной, более крупной ноги, циничный в своей обособленности; что-то удерживало людей от желания растоптать этот след, избавиться от него с общего молчаливого согласия. Обессиленный и опустошенный Боура опустился на придорожную тумбу.
— Над нами кто-то подшутил, — проговорил он.
— Возмутительно, — заметил другой, — ужасно глупая шутка, но… черт побери, есть же пределы физически возможного! Ведь это все-таки неестественно… Знаете, — вырвалось у него, и в голосе послышался ужас, — ежели там один след, то, может, это был одноногий? Не улыбайтесь, я понимаю, все это глупо, но какое-то объяснение должно ведь быть? Тут под сомнение поставлен разум, это же начало чего-то… Либо мы оба спятили, либо я валяюсь дома в горячке, но только всему должна быть причина.
— Мы оба спятили, — задумчиво произнес Боура, — нам все подай «естественное» объяснение; мы хватаемся за сложнейшие, невероятнейшие, бессмысленнейшие предположения — только потому, что они «естественные». А, наверное, было бы куда проще и естественнее признать, что это просто чудо. Мы подивились бы и спокойно разошлись по своим делам… Без смятения в душе, скорее всего даже довольные.
— Нет, я не был бы доволен. Если бы след ознаменовал нечто великое… принес счастье… я сам упал бы на колени и возгласил: «Чудо!» Но это ведь просто неловко; это ничтожно мало — оставить один отпечаток вместо обычной вереницы следов.
— Если бы у вас на глазах воскресили умершую девушку — вы пали бы ниц и смирились; но не успеет на ваших коленях растаять снег, как вам придет в голову, что это был обман, лишь мнимая смерть. А тут как раз никакого обмана, ничего мнимого, тут вам продемонстрировали чудо в простейших условиях, как при чистом физическом эксперименте.
— Я, вероятнее всего, не поверил бы даже воскрешению из мертвых. Но и я жажду спасения, и я надеюсь на чудо… будто вот-вот произойдет что-то и перевернет всю мою жизнь. Этот след не спасет меня, не перевернет моей жизни, не выведет никуда, он лишь мучит, словно заноза, засевшая в мозгу, и я не могу от этого избавиться. Я в него не верю. Чудо успокоило бы меня, но этот след — первый шаг к сомнению. Лучше бы уж его вовсе не видать.
Оба надолго умолкли. В воздухе снова закружились снежинки, снег повалил гуще прежнего.
— Кажется, у Юма, — прервал молчание Боура, — я читал об одиноком следе на песке[60]. Значит, такое встречается не впервые; по-моему, таких следов — тысячи, бесконечное множество, а мы их не замечаем, потому что привыкли к определенным правилам. Иной, например, на этот след и внимания не обратит; ему и в голову не придет, что это — уникальное явление, что он — единственный, что на свете существуют вещи, которые ни с кем и ни с чем не связаны. Посмотрите, как похожи наши с вами следы, но этот, единственный, — больше и глубже, чем наши. Когда я думаю о своей жизни, мне представляется, что в ней есть следы, которые ниоткуда и никуда не ведут. Это невероятно трудно — представлять все, что ты пережил, в виде звена некоей цепи, которое возникло однажды и в свой черед уступит место следующему звену. Бывает, что вдруг вам явится откровение или вы нежданно ощутите нечто, чего не было раньше и никогда не будет потом. Среди людских дел есть такие, которые ни с чем не соединишь, они тотчас обнаруживают свою обособленность. Мне известны поступки, которые ничем не кончались, ничто и никого не спасали, и все-таки… Случалось такое, что никуда не вело, от чего никому не стало легче жить, но, возможно, это и было самым главным в жизни. Вы не находите, что этот одинокий след — прекраснее всех, виданных вами до сих пор?
— А мне, — отозвался собеседник Боуры, — припомнились семимильные сапоги. Наверное, когда-то люди тоже наткнулись на подобный след и не смогли подыскать подходящего объяснения. Кто знает, может, предшествующий след обнаружится где-нибудь у Пардубиц или у Колина, а последующий — у самого Роковника? Я вполне могу себе представить, что второй такой след отпечатался не на снегу, а, скажем, среди толпы, на земле, во время празднества, там, где нечто уже произошло или еще произойдет; что этот шаг — звено в некоей непрерывной цепи шагов. Вообразите ряд таких чудес, и этот наш след найдет среди них свое естественное место. Если бы газеты были полностью информированы обо всем происходящем, возможно, из «Новостей дня» мы могли бы узнать о последующих шагах и проследить чей-то путь. Может, это некое божество сейчас шествует себе не спеша, но вполне продуманно и последовательно; возможно, его путь — это и есть некий высший знак, за который нужно ухватиться. И может быть, нам следовало бы пойти по стопам этого божества. Не исключено, что для нас это было бы спасением. Все, все вполне вероятно… Но разве не страшно — с предельной отчетливостью различить пред собою один-единственный след и не быть в состоянии сделать дальше ни шагу?
Боура, содрогнувшись, встал. По земле мело, мело все сильнее. Истоптанное поле и единственный отпечаток американского сапога исчезли под слоем свежевыпавшего снега.
— Я не отступлюсь, — буркнул заснеженный мужчина.
«От следа, которого уже нет и не будет больше…» — про себя договорил Боура, и путники разошлись в разные стороны.
Лида
Голуб еще нежился в постели, когда к нему ворвался молодой Мартинец и бросил: «Пропала Лида!» Он был бледен и очень взволнован; с трудом выдавил из себя, что он и мать рассчитывают на дружеское участие Голуба и нуждаются в его совете. Лида ушла из дому вчера после обеда будто бы навестить кого-то и до сих пор не вернулась.
Голуб молчал; он был бы рад сказать что-либо утешительное, но не знал что. Перед его глазами всплыл образ Лиды, какой он видел ее в последний раз: девушка сидела на кушетке, сжавшаяся в комок, притихшая и трогательная; пристально глядя на собеседника, она тем не менее слушала его рассеянно; не удаляясь от общества, она словно старалась остаться в тени, не быть на глазах. Голубу Лида показалась странной и подавленной.
В последнее время Лида и впрямь вела себя странно. В голосе ее и жестах проскальзывала печаль, девушка была стеснена ею и не могла сделать ни одного движения непринужденно; потом, однако, как-то освободилась от этих пут и только говорила и смотрела откуда-то издали, словно из полной и безликой пустоты; но вскоре исчезло и это, остались лишь следы легкой рассеянности.
В тот день Лида с аппетитом ела, была оживлена и до мельчайших подробностей обсуждала фасон своего нового платья. Потом ей вздумалось навестить приятельниц. Ушла она в хорошем настроении и без каких-либо признаков беспокойства. Ничто не предвещало беды.
Только с вечера потянулись тревожные часы ожидания. Малейший скрип входных дверей — и перехватывало дыхание; чуть забрезжившая надежда, становясь явственнее, рождала в душе томительное волнение, по, продлившись несколько нестерпимо напряженных мгновений, рушилась: никто не появлялся. С еще большим беспокойством ждали очередного стука двери; при любом отдаленном глухом ударе мимолетное мгновение замирало, тянулось мучительно долго, терзало самое себя и вновь съеживалось, словно пружина. Наконец, в девятом часу, дом затих. Теперь надо всем распростерлось бездонное, безнадежное и безмерное время; ожидание сделалось непрестанной болью; не исчезая, боль распространялась вширь и вглубь одновременно. Лишь бой часов отдавался в мозгу, как пульсация крови в разбереженной ране.
Беспокойство прижало всех к стеклам окон. Внизу, на мокром дне улицы, несколько прохожих; любая женская фигура чем-то напоминает Лиду; все кажется, будто любой пешеход — спешит он или бредет медленно — несет весть от Лиды. Вот один остановился возле дома — и невыносимое, с замиранием сердца ожидание теснит грудь; но прохожий уже двинулся дальше — и снова ожиданье непомерной тяжестью опускается куда-то в глубь вашего существа. Внезапно на улице показались дрожки; их пронзительное дребезжание звучит взволнованным, прерывистым, поспешным объяснением; вы уже готовы лететь вниз по лестнице, но дрожки протарахтели, и стук их еще долго слышен откуда-то издали, словно у улицы нет конца. Прохожие редеют. И всякий раз удаляющиеся шаги уносят безмолвную печаль все дальше и дальше; уже только издали доносится звук шагов, словно слабое тиканье безнадежности. Улица пустынна; налево и направо расстилается необозримый путь одиночества. Ожидание обмерло. Слилось в бесформенный ужас.
Он воцарился тут с самого начала — сперва подвижный, текучий, то слабеющий, то усиливающийся. Мало-помалу ужас окаменел, сделался ощутимой тяжестью, неизъяснимым бременем, сжимающим грудь. Но это была обманчивая недвижность гигантского яйца, которое сосредоточенно готовится ожить. Оно вздувается, как нарыв; вместе с ним непрерывно растет тупое, гнетущее напряжение; оно кажется безучастным, но вдруг сосредоточивается где-то в глубине души, в одной точке пронзительной боли. И вся тоска сливается в едином предчувствии, что с Лидой случилось непоправимое. Дикий ужас взрыл ночь людей, не находивших себе места. Взметнувшаяся со дна души смутная тревога прорвалась наружу и обернулась ощущением ужаса; предчувствие, словно призрак, обрело почти явственное существование. «Мне привиделось, — записал позже Мартинец, — будто желтые входные двери окроплены кровью; я знал: за ними в подъезде лежит мертвая Лида, потому что я это видел доподлинно; облик двери, устрашающий, бесчувственный, по-людски зловещий, переполнял меня ужасом и мукой. (После той памятной ночи я стал замечать, что у любой двери есть свое, особое обличье.) Я не смог отогнать это наваждение, несмотря на отчаянные усилия. Но вдруг видение желтой двери потухло и передо мной явились бегущие люди, „скорая помощь“ и нескончаемая череда замерших трамваев — беспощадный, беспредельно разрастающийся миг уличной катастрофы. В голове роились и другие образы, столь же навязчивые, словно внушенные извне, и реальные; до сих пор я не в состоянии понять, откуда взялось столько голой, чуждой и внешней реальности в образах, рожденных одной лишь тревогой».
Тревога все глубже врастала в явь. В истерической поспешности одевалась мать, готовая стучаться ко всем знакомым, бежать на поиски, хоть куда-нибудь… Сын удержал ее; если беда стряслась у друзей — они давно сообщили бы об этом; сам он побежал в полицию. Лестница внизу зияла, словно черный колодезь; с каждой следующей ступенькой отчаяние становилось все безнадежней; с каждым шагом случившееся все неумолимее представлялось ему грубым, осуществившимся фактом. Мертвенно-пустынные проходы улиц были пропитаны сырой мглой, происшествие облекалось плотью, овеществлялось и разрасталось, словно в него проникало все больше и больше необработанного и тяжелого вещества. Коридоры полицейского управления и днем выглядят уныло; теперь же их холодная, пустынная печаль сделалась естественной частью призрака беды, и желтая, крайне неприветливая приемная уместилась в этой картине непреложным и мучительным фактом; несчастье обрело какое-то чуждое звучание в безучастном голосе чиновника, проговорившего: «Никаких сведений не поступало; имя и фамилия вашей сестры?»
Мартинец уходил с тяжелым сердцем; дело принимало все более страшный и неприятный оборот; по сонному городу — к полицейским отделениям, к приемному покою «Скорой помощи» катят дрожки, от госпиталя к госпиталю, — всюду ожидание, пустынность, тягостная тишина, в конце концов — шаги по коридору и недовольный, заспанный голос: «Девушки — мертвой или раненой — в этот день нигде не зарегистрировали», — однако все фактическое и внешнее, удручающее и отчужденное, с чем он столкнулся сегодня на своем изнурительном пути, сомкнулось с призраками несчастья в один общий безмерный и непостижимый мир горя и беды.
Мартинец медленно брел домой; но уже в дверях его встретил вопрошающий взгляд матери, и он понял, что рухнула их последняя надежда. С быстротою молнии в голове пронеслось: с самого начала они всё делали лишь с одной целью — скрыть друг от друга страшную муку предчувствия, что Лида сделалась жертвой преступления. Как будто вдруг обнажилась отвратительная рана — холодный, ясный страх, отчетливый и жуткий. Оба вдруг осознали то, что втайне предчувствовали: над Лидой совершено насилие, она похищена, грубо изнасилована и теперь лежит где-то, беспомощная, обесчещенная или мертвая; это была кульминация кризиса, которая не могла Длиться долго, и все же ощущение ее не исчезало до самого конца; хотя страх давно отпустил их, миг этот продолжал отбрасывать свою тень, словно вечное memento[61] боли.
В час кризиса пани Мартинцова упала на колени и читала молитвы, горячо и поспешно:
«Господи Иисусе, луч света извечного, смилуйся над нами! Господи всевышний на небесах, смилуйся над нами! Господи всеблагий, помилуй нас! Господи Иисусе, всевидящий отец наш, смилуйся над нами! Господи Иисусе, ангел небесный, смилуйся! Иисусе, тихий и покорный сердцем, смилуйся! Господи Иисусе, творец мира и покоя, смилуйся над нами! Ради таинства святого твоего преображения, освободи нас, господи! Ради смертной твоей тоски и мук твоих, господи, освободи нас!»
Монотонно и механически падали слова молитв, словно капли воды или уходящие мгновенья; этот призыв повторялся непрестанно, до умопомрачения, как бы измеряя глубину горя. Это был вопль страдания, который, многократно повторяясь, вливается в беспредельное и странно нудное однообразие застоявшейся печали. С каждым новым обращением к господу, с каждым повтором печаль водворялась все полнее, неся тишину и оцепенение. Вскрик за вскриком — и вокруг становится все более одиноко и пусто; все измерения времени растут, как растет глубина от ритмического вращения бура. Все окружающее будто испарилось и улетучилось; куда-то отступила, отодвинулась мучительная близость предметов; и. словно по безграничному пустому простору, сквозь оцепеневшее сознание несется монотонное: «Господи Иисусе, смилуйся над нами».
Каждое слово молитвы исполнено таинства и уносится в бесконечность; не сетует и не обвиняет, не впитывает человеческое горе и не рассказывает о нем, но уносится в бесконечность и уносит с собой людское страдание. Чем же ты сделалась, боль, окруженная этим горизонтом без конца и края? Что еще осталось от тебя, сущее мгновение, во все стороны распахивающееся в вечность? О, скорбное сердце, есть ли в мире что-нибудь большее, чем милосердие и избавленье?
«Всемилостивый боже, очи твои провидят мою печаль и по вздохам моим читают мою тоску, ты, кто так часто бывал милостив ко мне, взываю к тебе ныне из глубин души своей. Услышь голос мой и приди на зов мой, ибо судьба моя в твоих руках».