Я не говорю и об экономическом, бытовом укладе западного мира с его контрастами, противоречиями и несправедливостями. Пусть несколько сот тысяч человек голодают сейчас в Англии без работы. Пусть в магазинах на rue de la Paix предается ожерелье ценой в 12 миллионов франков. Пусть покупатели таких ожерелий, нажившие на войне по несколько сот миллионов, великодушно жертвуют гроши на разные гуманитарные цели и приобретают славу благодетелей человечества. Однако жизнь говорить сама за себя, и те, кому удалось бежать из советской России в капиталистическую Европу, хорошо знают без разъяснений, какой социально-экономический быт прочнее и устойчивее, где сильнее лишения, где больше рабства, где хуже эксплоатация. Западу и здесь не приходится бояться сравнений.
Трудно было бы, однако, утверждать то же самое относительно психологии иных правителей. Ленин, как человек, в некоторых отношениях выше Ллойд-Джорджа. Я бы скорее затруднился указать, в каком отношены Ллойд-Джордж, как человек, выше Ленина.
Подобные психологические параллели имеют, разумеется, лишь очень ограниченное значение. К счастью, политический быт Англии таков, что, будь во главе британского правительства человек с душевными свойствами даже не Ленина, а хотя бы Дзержинского или Лациса, англичанам от этого, в сущности, ни тепло, ни холодно: чрезвычайки у них не заведешь, Ресселя в тюрьму не посадишь, и «Times» не прикроешь. Тем не менее, будущим Теккереям подобные психологические сопоставления, вероятно, покажутся заманчивыми.
Можно было бы даже говорить не только о будущих, но и о настоящих Теккереях.
Английским государственным людям в последнее время не везет на бытописателей. То г-жа Маргот Асквит выпустила нашумевшие мемуары — и без ножа зарезала ими своего мужа; то совсем недавно издал свои «Дневники» (My Diaries) известный поэт, путешественник и политический деятель, Вильфрид Скэвен Блент.
Автор «Дневников» — человек весьма интересный. Ему теперь 81 год. По рождению он принадлежит к высшей аристократии и молодость отдал дипломатической карьере. Он близко знал на своем веку чуть ли не всех сколько-нибудь замечательных людей Англии за последнее полустолетие, от Г. Спенсера до О. Уайльда, от Гладстона до Черчилля. Особенно же близко он знал и знает ее политических деятелей. Он даже знает их так близко, что они ему совершенно опротивели. На этого талантливого и независимого человека нашла весьма опасная мания. Он решил рассказать своим знаменитым друзьям все то, что он о них думает. Мало того, он постановил заодно довести до их сведения — и, разумеется, до сведения публики — то, что они думают друг о друге. Так, например, публика не без удовольствия узнает, что Уинстон Черчилль в интимных беседах с Блентом проводил яркую и сочную параллель между Асквитом и Бальфуром, которая в сокращении сводилась к тому, что Асквит- добрый дурак, а Бальфур — умный и злой циник. Надо думать, что и Асквит, и Бальфур и сам Черчилль прочли все это с гораздо меньшим удовольствием, чем публика. От себя замечу, что характеристика, данная Черчиллем Бальфуру, очень художественна: Бальфуру все — все равно, — заметил Бленту знаменитый министр Ллойд-Джорджа: «Он знает, что когда-то был ледяной период и что когда-нибудь опять будет ледяной период…» Лучше этого никто ничего не сказал о блестящем авторе «Defence of Philosophical Doubt».
Само собою разумеется, Блент не остановился на характеристик людей. Развивая последовательно свои политические воззрения, он пришел к той, несколько неожиданной для англичанина, мысли, что «лицемерную и отвратительную» британскую империю необходимо разрушить, вернувшись к маленькой, но свободной и честной Англии; ибо, как замечает автор «Дневников», нельзя одновременно истреблять негров в Южной Африке и громить на митинге султана за истребление армян. С этим взглядом Блента согласился и Г. Спенсер, и оба они сошлись на том, что «пока какая-нибудь неприятельская армия не высадится на английские берега, до тех пор мы не придем к лучшим чувствам». В совершенном согласии с этим взглядом, Блент 20 лет тому назад горячо приветствовал победу буров над англичанами, как «первый гвоздь, вбитый в гроб британской империи». Когда же началась мировая война, неустрашимый философ, очень, впрочем, недолюбливающий немцев, немедленно заявил, что единственной причиной катастрофы являются с обеих сторон коммерческие соображения конкуренции; хорошие же слова говорятся для отвода глаз народу. «Что таковы были, — добавляет Блент, — действительные причины войны и что альтруизм был тут ни при чем, — об этом я впоследствии получил сведения (acquired a certain knowledge) и от одного из главных ее виновников».
— «Большевик!» — скажет иной читатель, пожимая плечами. Нет, Блент не большевик. Он даже не демократ. Автор «Дневников» сам называет себя аристократом в среде демократии. — «Я совершенно одинок, — пишет он на склоне своих дней, — и горе овладевает мной в этом мрачном мире. Мне ясно, как мало я сделал, как мало повлиял на мысль моего поколения, несмотря на правильность моих идей, в которой я по-прежнему убежден, несмотря на некоторое искусство и мужество, проявленное мною в их защите. У меня почти нет последователей в Европе и ни одного в Англии. После моей смерти некому будет продолжать мое дело». Так большевики не пишут.
Сопоставляя столь разные книги: быт Блента и г-жи Асквит, политическую информацию Кейнса и Нормана Энджеля, любуясь символической фигурой Ллойд-Джорджа, можно, пожалуй, прийти к очень печальным мыслям относительно altera pars. От этих мыслей, впрочем, легко отделаться. Достаточно прочесть любой номер «Правды» — и все в Западной Европе покажется раем. Однако, жаль, что вожди европейского мира, политические герои нашего времени, сами себя не уважают… Скверное время — скверные герои.
Третий Рим и Третий Интернационал
Одни знатные иностранцы большевизма не знают, другие им и не интересуются. Вправе ли мы однако предъявлять чрезмерные требования к иностранцам? Мы и сами из большевизма знаем почти исключительно его практику. Для практических выводов этого, впрочем, совершенно достаточно. Но историк, вероятно, исследует и большевистскую теорию (которую сами г.г. большевики знают плохо), и генезис этой теории (которого они вовсе не знают).
Историк будет действовать так, как полагается действовать историку. Он начнет с того, что отвергнет ходячее мнение. — Неизвестно откуда пришли темные люди, частью фанатики, частью авантюристы, большей частью мошенники, совершенно чуждые России, видящие в ней в лучшем случае хорошее опытное поле, в худшем случае пруд мутной воды, где удобно ловить рыбу, — пришли, овладели властью и погубили Россию. — В этом ходячем мнении очень много верного. Но для историка оно все же окажется несколько примитивными. Он установит интимную связь большевизма с Марксом, с Бакуниным, с Сорелем, со многими другими: ведь Ленин объял необъятное. Затем он, вероятно, попытается пристегнуть большевизм к одной из русских философско-политических традиций. И здесь перед ним откроется широкое поле.
Большевики своей традиции почти не создали, если не считать традицией идейный грабеж и идейные погромы. Но пристегнуть их, в истории вообще и особенно в русской истории, можно к очень многому. Здесь уместно помянуть Ткачева, Нечаева и Аввакума, Гришку Отрепьева и Стеньку Разина, и многих других. Может быть, самое лучшее определение большевизма было дано пол века тому назад Герценом, предсказывавшим великое будущее в России тому, кто сумеет объединить в себе царя и Стеньку Разина. Это определение как нельзя более подходит к Ленину, но оно относится главным образом опять-таки к большевистской практике. Стенька Разинь, конечно, фигура в русской жизни весьма знаменательная{12}. Но в теоретики он не годится даже большевикам. Куда же пристегнет историк большевиков в смысле теории? Да скорее всего к их антиподам, — к славянофилам.
Последнее родство у нас в общественное самосознание не проникает. В силу чисто внешних «акциденций», нам трудно привыкнуть к мысли, что Ленин и Троцкий хотя бы отчасти, являются духовными наследниками Киреевских и Аксаковых. Конечно, внешние признаки говорят против такого сравнения. И социальная структура большевизма совершенно отлична от славянофильской, и Троцкий сам по себе, разумеется, нисколько не похож на Киреевскаго. Словесность, мундир, обряды у славянофилов были другие. Константин Аксаков не носил красной повязки. Он носил русскую (по словам специалистов, впрочем, персидскую) мурмолку и зипун 17 столетия, «сшитый французским портным». Славянофилы пили шампанское, разбавляя его квасом. В Советской России пьют денатурат, ничем его не разбавляя. Тогда в Москве был третий Рим («Москва есть третий Рим, а четвертому не бывать»). Теперь в Москве третий Интернационал (четвертому, конечно, тоже не бывать). Не об этом и речь. За различием акциденций не должно просмотреть поразительное местами сходство субстанций: большевики оказались чрезвычайно злой сатирой на славянофилов.
Я имел уже случай в другом месте цитировать слова, которые всякий нынешний читатель мог бы с полным правдоподобием приписать Ленину или Троцкому, между тем как на самом деле автором их является Ф.М. Достоевский: «Мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от спокойствия своих пролетариев, покупаемая уже последними усилиями тамошних правительств и всего лишь на час». Если поискать, то таких цитат можно найти сколько угодно и у первого, и у второго, и у третьего поколения славянофилов.
Та русская самобытность, та особенная стать, которой восторгался Тютчев в своем известном четверостишии, пострадавшем от не менее известной пародии Владимира Соловьева, вряд ли могла бы найти более ревностных и своеобразных сторонников, нежели нынешние хозяева Москвы. Уж чего самобытнее путь, по которому большевики повели Россию. Правда, здесь следует сделать теоретическую оговорку: по тому же пути они с полной готовностью повели бы и все другие страны. Но западно-европейский мир, как бы то ни было, за ними пока не идет и большевистская самобытность, стало быть, ничего в самом достоинстве не теряет. К тому же некоторый прозелитизм по отношению к западным странам обнаруживали в свое время и некоторые практики славянофильского движения. А если угодно, то не только практики. Братья Аксаковы, например, очень любили говорить об общечеловеческом характере своего учения. Константин Аксаков прямо писал: «может быть, мир не видел еще того общего, человеческого, какое явит великая славянская, и именно русская, природа».
С другой стороны вряд ли существовала от сотворения мира страна, в которой было бы так радикально осуществлено «премудрое незнанье иноземцев», как в советской России. В этой последней в настоящее время на свободе гуляют лишь два иноземца — капитан Садуль и лейтенант Паскаль{13}: все остальные сидят в тюрьме. Т. е., теоретически опять таки следовало бы сделать оговорку: советская Россия сажает в тюрьмы только «буржуазных» и «мелко-буржуазных» иноземцев; иноземным большевикам она, напротив, была бы душевно рада, как дорогим гостям. Но — что поделаешь с роком? — в Москву упорно не желают теперь ехать вообще никакие иноземцы. Самые восторженные поклонники советского строя, которых судьба забрасывает в Россию, почему-то очень быстро оттуда уезжают (как, например, Артур Рансом, проживший в Москве целых шесть недель).
В мае 1919 г. Ленин представил большой доклад московскому социалистическому конгрессу, который заложил основы Третьего Интернационала. В этом историческом документе он со свойственной ему яростью изобличал мерзость современного западно-европейского строя и красноречиво доказывал, что истинная свобода существует только в советской России. При чтении этого документа мне трудно было отделаться от мысли, что некоторые его положения представляют собой настоящий плагиат из Константина Аксакова. Этот неглупый и очень благородный чудак николаевской Москвы тоже красноречиво разоблачал в свое время западно-европейскую цивилизацию. «Запад, — писал он, — весь проникнут ложью внутренней, он стал отвратительным явлением» (буквально). — «Нет, свобода не там, — писал Аксаков. — Она в России». Подданный Николая I, пять лет боровшийся за право ношения бороды и этого права так-таки не добившийся (бороду пришлось сбрить), не менее серьезно восхвалял свою свободу, чем Ленин — свободу клиентов Всероссийской Чрезвычайной Коммиссии.
Разумеется, с формальной стороны и здесь возможно возражение. Ленин изобличает не Запад вообще, не Запад «как таковой», а Запад капиталистический. Но это возражение аналогии положительно не вредит. Как мы видели, и славянофилы — особенно, позднейших поколений — любили поговорить о биржах западно-европейской буржуазии. Изобличением господствующих классов, превознесением классов угнетенных их тоже никак нельзя было удивить. Только их язык теперь несколько устарел: вместо слова «капиталисты» они употребляли слово «публика»; вместо «пролетариат» говорили «народ». Пожалуй, достаточно напомнить одно знаменитое определение того же Константина Аксакова; «в публике — грязь в золоте; в народе — золото в грязи». Одним словом, славянофилы были демократы. Какая цена была в жизни их демократизму, другой вопрос. Л.Н. Толстой со своей холодной усмешкой рассказывал, что цену эту он постиг однажды из следующего небольшого эпизода: он шел по Арбату, в обычном крестьянском платье; ему встретился проезжавший на лихаче вождь славянофилов И.С. Аксаков. Толстой поклонился, Аксаков бегло оглянул его и не счел нужным ответить: в старом мужике он не узнал графа Толстого. Грязь в золоте не удостоила поклона золота в грязи. Славянофилы были такие же демократы, как большевики. Мессианистская вера Ленина видит в пролетариате средоточие всех возможных в природе добродетелей. И как тем не менее усердно расстреливаются рабочие в советской и пролетарской России.
Можно было бы в этой аналогии пойти и дальше. Самая идея взаимоотношений между властью и обществом, ныне существующих в Москве, смутно намечалась — конечно, не в буквально том же виде — еще славянофилами.
Когда вступил на престол Александр II, Константин Аксаков представил, ему записку, озаглавленную «О внутреннем состоянии России» и заключавшую в себе следующие тезисы:
«I. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет.
II. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную.
III. Взамен того, Русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа.
IV. Государственная неограниченная власть без вмешательства в нее народа, — может быть только неограниченная монархия.
V. На основании таких начал зиждется русское гражданское устройство: правительству (необходимо монархическому) — неограниченная власть государственная, политическая; народу — полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова). Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ полновластному правительству, — это мнение (следовательно, сила чисто нравственная), мнение, которое правительство вольно принять или не принять».
Все это почти трогательно в своей детской наивности. Вероятно, ни Александр II, ни граф Блудов, через которого была подана записка, ни даже сам Аксаков не относились к ней вполне серьезно, как к государственному делу. Можно также с некоторой уверенностью предположить, что Ленин Аксаковской записки никогда в глаза не видел. Тем не менее предначертания ее он выполнил в весьма значительной мере. Всецело согласуясь с первыми двумя тезисами, он забрал себе неограниченную государственную власть. Тезис же пятый он выполнил лишь отчасти. Во Всероссийской Федеративной советской республике народ, не имеющий в себе политического элемента, не имеет и права «мнения, которое правительство вольно принять или не принять». Но «ограничения», установленные Лениным и не имеющие, кажется, прецедентов по бесстыдству в культурной истории, касаются только внешнего выражения нравственной свободы. Большевики отделили свободу духа от свободы слова. Аксаков думал, что слову нет нужды выливаться в действие; Ленин признал, что духу нет никакой надобности в слове. Большевики ушли от гнилого запада еще дальше на восток, чем славянофилы: индусские факиры воспитывают нравственный дух молчанием и умерщвлением плоти; творцы голода и чрезвычаек создали для русского народа такие условия жизни, при которых он не нуждается в добровольном самоистязании; каждый житель советской России ныне тот же индусский факир. Теперь большевики завоевывают южную Россию. Я читаю заявления большевистской прессы о красном Киеве, о Советском Харькове, о Коммунистической Одессе, о братской руке помощи, которую через головы гадов буржуазии, вонзающих кинжал в спину революции, протягивают этим красным городам красная Москва и красный Петроград; читаю также о том, какой из южных городов нужно осчастливить захватом в первую очередь, — и мне вспоминается одна из передовых статей Ивана Аксакова: «Моря и Москвы хочет доступить Киев, пуще моря Москва нужна Харькову; Киеву — первый почет, да жаль обидеть и Харькова. Или Русь-Богатырь так казной-мошной отощала и ума-разуму истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму за единый раз добыть обоих путей, обоих морей, железом сягнуть до Черного через Киев-град и Азовское на цепь в Москве через Харьков взять, чтобы никому в обиду не стало?» Вот только поставить перед всеми географическими наименованиями этой политической былины соответствующие эпитеты: красный, советский, коммунистический, — и по тону сходство с «Правдой» будет разительное. То же развязное бахвальство и в отношениях к иностранными державам. Читаешь новости большевистских газет: в Париже заседают Советы, в Лондоне вспыхнула коммунистическая, революция, на Рейне ждут не дождутся появления армии Троцкого для совместной борьбы с империалистами всего мира{14}… Впрочем, отчего бы нет? Или советская Русь так казной-мошной отощала и ума-разуму истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму — закидать буржуазную Европу — ну, не шапками, так прокламациями?