казенного шнапса и чужой фрау на ночь» — это крылатое выражение принадлежало именно ему,
штурмбаннфюреру фон Тюге. Поэтому если и скривился фон Тюге, когда вылез из машины, то не
из-за обиды на должность в таком глухом закутке, а только от разочарования, что не увидел
перспективы, размаха, так как превыше всего ценил и любил настоящие дела. И еще увидел:
долго здесь не засидится. Наведет порядок, отшлифует все до тонкости и передаст дела кому-
нибудь из своих, а сам снова туда, где нужен его острый глаз и твердая рука.
В самом деле, Рудольфу фон Тюге не было необходимости лезть выше. Его «Личное дело»
было надежно спрятано в сейфе самого Кальтенбруннера, он не знал, что в нем, но что бы там ни
было, а уж если оно попало в бездонный сейф самого высокого шефа, правой руки самого
фюрера, то, наверное, чего-то стоило.
В стандартной справке-характеристике на штурмбаннфюрера, ныне вступающего на
должность шефа жандармерии калиновского ортса, писалось:
«Рудольф фон Тюге (родовая фамилия Фортюга) рождения 1903 года, из мещан дерф
Фрейбург, в партии национал-социалистов с 1933 года. Образование начальное. Специальности
не имеет. Партии предан фанатично. Дело свое знает до тонкости, исполняет безупречно».
И все.
О том, как простолюдин из мещан города Фрейбурга, что на границе с Францией и
Швейцарией, по прозвищу Фортюга, предки которого могли быть и немцами, и французами, и
даже итальянцами, стал высокопородным арийцем и особой знатного рода, характеристика
умалчивала, а сам Рудольф тоже то ли не любил об этом вспоминать, то ли, может быть, и сам
забыл напрочь. Отец Рудольфа — уважаемый в районе Фрейбурга предприниматель,
полуремесленник, полубауэр, выращивал на огороде такой крупный и сердитый лук, что его сын
до сих пор не мог переносить его запаха, а в полукустарной кузнице отец изготавливал крепкие
и удобные подковы, без которых не могла обойтись в горной местности ни одна лошадь.
Поскольку отроги Швейцарских Альп достаточно круты, а дороги каменисты и трудны, то спрос
на изделия старого Фортюги был широк, его многочисленная семья не бедствовала.
Хозяйственный отец, который до преклонного возраста отличался завидным здоровьем, любил
работу, с утра до поздней ночи то копался в огороде, то становился к наковальне помогать
наемным кузнецам, и тогда молоты выстукивали и дружнее, и звончее, веселей и задиристей.
Стремился он приучить к этому делу и юного Рудольфа, насильно заставлял браться за молот, и
чем неохотнее сын приступал к делу, тем больший молот оказывался в его руках. Благодаря
этому и вырос Рудольф атлетом, его лицо, как и лицо отца, покрылось загаром, а сила в его
руках развилась такая, что он легко гнул подковы, но любовь к кузнечному делу так и не
появилась. Двадцатилетним — его тогда надумали женить и передать ему старую кузницу — Рудо
Фортюга задал из Фрейбурга стрекача.
Снюхался нежданно-негаданно даже для самого себя с бандой дорожных грабителей;
устраивались возле удобных перевалов, подстерегали купцов, заставляли их поделиться с ними
своим добром, а если те пробовали оказывать сопротивление, отнимали товар и деньги вместе с
душами… Но это продолжалось недолго, всего несколько лет гулял как вольный ветер в
альпийских отрогах Рудо Фортюга, а потом пришлось убегать, прятаться, брать чужое имя.
Перекати-полем катился он по Европе, пока не попал в многолюдный, большой город
Мюнхен, понравились ему знаменитые пивнушки, пристал к компании веселых и крикливых
людей да и наслушался от них такого, что очень и очень пришлось ему по душе. Вот тогда и
назвался благородно: фон Тюге. Черт побери, не кто-нибудь, а сам Рудольф фон Тюге, осколок
старинного знатного рода, правда, в силу различных обстоятельств обедневшего, обиженного,
обездоленного. Зато полон жажды вернуть утерянное… Один из пивнушечных крикунов, с
усиками-щеточкой под носом и прилизанной набок челкой, которого все называли «наш
Адольф», говорил вещи, желанные сердцу таких, как Рудо, и к нему тянулись, его встречали
бурными овациями, в бешенстве громили посуду, лупили знакомых и незнакомых кулаками в
спину, и никто за это не сердился, неистовствовали, пока Адольф не выбрасывал вперед и
немного вверх толстую руку с короткими пальцами и, блеснув из-под насупленных бровей,
обжигал толпу лихорадочно-острым взглядом.
— Мы — партия национал-социалистов, и весь мир будет наш. Мы — соль немецкого народа,
к его ногам падут другие народы. Мы — сыновья великой Германии, и нам покорится весь мир.
Каждое слово было понятным, близким этому бродяге с большой дороги. «Мир должен быть
нашим». Вся Франция и вся Европа. Вся Россия со своими необъятными просторами.
И вот Рудольф фон Тюге, законный обладатель благородного имени, пока что единственного
своего богатства, в страшной и притягательной России. Ему повезло. Лентяй, не любивший ни
физического, ни умственного труда, он в свое время не воспользовался случаем, не проник в
близкое окружение Адольфа, того самого оратора из мюнхенских пивнушек, а он, к удивлению
Рудо, стал великим и ясновидящим фюрером всего немецкого народа. Зато попался он на глаза
кому надо, снюхался с одним из помощников Гитлера, с самим Кальтенбруннером, и именно это
после событий 1933 года определило дальнейшую судьбу и место в обществе облагородившегося
потомка фрейбургского мещанина-бауэра Фортюги.
Во время фашистского путча Рудольф превзошел самого себя. Опыт и практика на
альпийских перевалах пригодились ему самым лучшим образом. Он не спал ночами, был
неутомим и изобретателен при вылавливании коммунистов, евреев, всяческих нелояльных
личностей, водил их поодиночке и толпами, как овец, многих не доводил до места назначения,
только сообщал о количестве тех, кто был убит «при попытке к бегству».
Его умение, старательность и ловкость заметили и оценили, он оказался в фаворе, и
должности посыпались на него, как из рога изобилия. Только что оборудовал один концлагерь,
утвердил в нем идеальный порядок, а уж приказывали перебираться в другое место и начинать
все заново. Оставлял после себя комендантом лагеря кого-нибудь из «желторотых» — так он
называл всех ниже чином, — а сам спешил создать новый ад. О, он любил в концлагерях
идеальный порядок. Чтобы узники ходили по струнке, каждый должен был пройти через голод,
холод и беспрерывные издевательства, превратиться в мумию и уж только тогда удостоиться
последнего чистилища — крематория.
Концлагеря старательно, с любовью устроил фон Тюге и в Германии, и во Франции, и у
чехов, и у поляков, а теперь прибыл сюда, на загадочный Восток. Здесь, как нигде, надо было
установить новый порядок.
Фон Тюге и его молодчики немного опоздали, им следовало прибыть сюда еще вчера
одновременно с войсковыми частями, но история простит штурмбаннфюреру — он не загулял,
нет, по дороге нашлась для него работа и в Лемберге[1], и в Виннице, и в Житомире, и еще во
многих-многих городах и поселках со странными, труднопроизносимыми названиями.
Теперь — Калиноф… Калиноу… Черт знает что…
О его прибытии ортскоменданту Цвиблю доложили уже тогда, когда тот заканчивал
«миттагэссен» в компании со своей Гретхен и ефрейтором Кальтом. Ждали традиционный кофе и
ломали головы над тем, куда мог деваться рядовой Рандольф, и именно в это время через порог
перешагнул бронзоволицый атлет в форме, перед которой трепетали и ефрейторы, и коменданты
всего фатерланда. После традиционного «хайль» гость басовито прогудел:
— Штурмбаннфюрер фон Тюге, с вашего разрешения.
— Цвибль.
Фон Тюге брезгливо сморщился, переспросил:
— А? Как?
— Ортскомендант господин Цвибль.
— Рад приветствовать вас, гауптман, — произнес пришелец и поморщился: фамилия
коменданта напомнила ему детство, когда он вынужден был нажимать на сырой и жареный лук.
Цвибль воспринял эту брезгливость как пренебрежение высокородного к человеку низкого
происхождения, однако любезно пригласил давно ожидаемого гостя к столу.
Фон Тюге развалился на стуле, на котором до этого вертелась Гретхен.
— Кофе?
— И шнапс! — ответил фон Тюге.
Сразу же вопрос: как дела, гауптман? Все ли в порядке? Все хорошо, господин
штурмбаннфюрер, кроме одного неприятного и загадочного случая: то ли бегство, то ли
хищение, или… черт знает что… Отсутствие солдата Рандольфа. Испуганно, а поэтому
многословно и путано докладывал ефрейтор Кальт, а фон Тюге проявлял чисто
профессиональную заинтересованность.
— Найдем, разберемся, — самоуверенно, как мастер своего дела, прогудел фон Тюге. —
Заложников взяли?
Ни Кальт, ни Цвибль не поняли сути вопроса, а когда взяли в толк, начали оправдываться:
ведь неизвестна причина исчезновения солдата, может быть, нет и необходимости…
— Необходимость есть всегда, — сурово поучал фон Тюге. — Надлежащее количество
заложников всегда должно быть под рукой. Фюрер приказал лично: «Первое: любой случай
неповиновения или сопротивления немецкой оккупационной власти, независимо от
обстоятельств, следует расценивать как проявление коварства коммунистов, и второе: в
зародыше душить подобные коварства, сразу же принимать самые решительные меры для
утверждения авторитета оккупационной власти и предупреждения дальнейшего развития
нежелательных действий. Следует знать: на оккупированных землях надо вселять в жителей
страх, а для этого надо прибегать к жестокости. За жизнь одного немецкого солдата, как
правило, должны быть подвергнуты смертной казни не менее пятидесяти — сотни коммунистов…»
И Цвибль и Кальт в знак согласия кивали головами.
— Берем на учет коммунистов, евреев, — докладывал комендант.
— Не учет нужен, нужны они лично…
В комнату вошла секретарша Цвибля с подносом в руках. На прихваченном из Берлина
подносе красовалась бутылка коньяка, звенели рюмки и дымились чашечки кофе.
Фон Тюге так и прильнул взглядом к пепельного цвета волосам Гретхен.
— Мой делопроизводитель, — познакомил Цвибль, — Гретхен Блау.
Фон Тюге шумно встал со стула, прищелкнул каблуками, по-светски поклонившись,
выпрямился:
— Штурмбаннфюрер Рудо фон Тюге. Очень, очень рад.
Гретхен, поставив на стол поднос, смело протянула руку, а фон Тюге галантно ее поцеловал,
как это и должен был сделать потомок «фонов» и вместе с тем несколько сдержанно, как это
должен был сделать уже штурмбаннфюрер.
Место для Гретхен освободил Кальт, фон Тюге вдруг крикнул:
— Курт!
В тот же миг раскрылась дверь, и на пороге, как из-под земли, вырос востроносый вестовой,
длинный и тонкий, вымученный и бледный, как росток картофеля, проросший в темном погребе.
Ни слова не сказал штурмбаннфюрер, никто не заметил, как он кивнул, и Курт, вскрикнув
«Яволь!», закрыл дверь.
Выпив рюмку за прекрасную Гретхен, фон Тюге вернулся к калиновским делам. Теперь его
больше всего интересовал председатель райисполкома и его водитель.
Ефрейтор Кальт, сидевший как на иголках, попросил разрешения выйти. Цвибль,
покосившись на фон Тюге, разрешил:
— Идите и устройте господину штурмбаннфюреру жилье.
— О, не беспокойтесь, гауптман, — гость скривил рот, — мои молодцы такие вещи
устраивают быстро и хорошо.
Кальт, оказавшись за порогом, прежде всего достал из кармана платок, чтобы вытереть
вспотевшую от волнения шею. Уже в коридоре разминулся с медхен — копией Гретхен Цвибля,
даже остановился от удивления: кажется, та не выходила из комнаты…
— Мой… так сказать… делопроизводитель, — познакомил штурмбаннфюрер хозяев с
прибывшей и смешливым глазом ловил взгляд Гретхен Цвибля.
Попивая шнапс и кофе, Цвибль информировал прибывшего о калиновских делах, фон Тюге
слушал, а сам все ловил взгляд Гретхен Цвибля, та тайком, воровски постреливала маслеными
глазками ему в ответ. Не дослушав коменданта, штурмбаннфюрер ни с того ни с сего заявил:
— Гауптман! А не поменяться ли нам нашими Гретхен? Гретхен на Гретхен?..
Обе Гретхен расцвели, Цвибль растерянно хмыкнул, он не мог понять шутки, недоступной
его простой натуре.
— Ничто не ссорит настоящих мужчин так, как женщина. И ничто так не объединяет в
братании настоящих солдат, как женщина. Ну, как, гауптман?
И расхохотался.
Цвиблю хотелось закрыть обеими руками уши, но он улыбался. Обе Гретхен весело
смеялись.
— А ваш пленник… этот, шеф партизан, должен выдать всех до одного…
— Такой не выдаст… — пессимистично прозвучал голос Цвибля.
Наступал вечер. Приближалась ночь. Самая ужасная, самая трагическая ночь в жизни
Андрея Качуренко.
XXV
Люди чувствовали себя так, словно, не сговариваясь, сделали что-то некрасивое и теперь
боялись взглянуть друг другу в глаза. Разбрелись поодиночке, думали.
У каждого на душе было скверно, — присудили человека к смертной казни, присудили
врага, и ни у кого не поднимается рука его казнить. Что это? Недостаток ненависти?
Непривычка? Брезгливость? Трусость?
Наверное, все, вместе взятое. Они были уже партизанами, но все еще оставались мирными и
мягкосердечными калиновчанами.
Из лесной чащи выплыла фигура лесника Гаврилы, за ним Белоненко и Кобозев вышли на
поляну.
Вслед за ними плелся Ванько Ткачик. Хотя и был самым молодым, должен был бежать
впереди всех, а он еле брел, ослабевший, измученный, голодный, оборванный и… счастливый.
Счастливый не внешним, а внутренним счастьем, тем, которое не всегда на виду у людей. Уже
потерял было надежду встретиться со своими, в одиночку, как медведь-шатун, блуждал по лесу,
присматривался к следам, прислушивался к каждому шороху, вкрадчиво переходил от массива к
массиву, пригибаясь, перебегал поляны, опасаясь попасть кому-нибудь на глаза.
А все-таки попался…
Возвращаясь в лагерь от ограбленных и разрушенных землянок и складов, Белоненко с
Кобозевым присели на опушке, прижались спинами к дубу, один с одной стороны, а другой — с
противоположной, чтобы все видеть и слышать, закурили по цигарке. Прислушались к шелесту
листьев, к легоньким ударам, похожим на выстрелы, — дуб терял перезревшие желуди. Было
тихо и погоже в лесу, будто он пуст, отдан без остатка в распоряжение партизан и подвластен
только им. Ноги отдыхали, от шершавого ствола струилось приятное летнее тепло, клонило в
дремоту. В чаще приятно пахло папиросным дымом, смешанным с запахами грибов и опавших
листьев.
Вдруг Кобозев откатился в сторону, припал к земле. Тревожно взглянул на Белоненко,
приставил палец к губам и повел головой в сторону поляны.
Белоненко чуть повернул голову и сразу же понял причину тревоги начмила. С
противоположной стороны, из густого березняка, пригнувшись, крался человек не человек, зверь
не зверь. Если бы это был зверь, то им мог быть только молодой медведь. Поскольку же медведи
под Калиновом не водились, получалось, что это все-таки человек. Да еще и с винтовкой на
плече! Пригибаясь, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, неизвестный бросился через
неширокую поляну, забирая немного вправо. На голове у него то ли была кавказская баранья
шапка, то ли волосы так слиплись, издали разглядеть было нелегко, тем более что на опушке,
где залегли Белоненко с Кобозевым, росли хотя и невысокие, но густые кусты и папоротники.
Белоненко не маскировался, не припадал к земле, наоборот — встал на колени, а затем на