Дым застилал небо и землю, и в этом дыму желто-красное пламя с треском рвало крыши и стены халуп. Над всем господствовал особый сумрачный цвет, которому усталые глаза придавали тысячи небывалых оттенков.
Этот день потряс Бориса. Все, что он знал до этого дня, казалось, навсегда ушло в далекое прошлое. Он свалился за красносельским мостом и сразу заснул. А утром все прежнее, обыкновенное вернулось к нему, а ушло из памяти то, что случилось вчера. Как раз то, что казалось незабываемым, вспоминалось теперь как нечто постороннее, случившееся не с ним, Борисом Лавровым, а с кем-то другим.
Полк отступил к Рожанам, за Нарев, и занял позиции на Остроленковском шоссе. Артиллерия бездействовала: снарядов, как обычно, не хватало. Железнодорожная насыпь линии Остроленка—Малкин отделяла русские позиции от германских. Тут полк стоял неделю, до тех пор, пока германский штаб не разбил распростертое перед ним поле на квадраты и не обрушил на каждый квадрат сотни и тысячи снарядов. Все те, кому посчастливилось уцелеть, кинулись бежать по голому, открытому полю туда, где в полутора верстах от позиций темнел низкорослый лесок.
Сотни снарядов уничтожали людей и рвали землю. Все вокруг было достаточно ужасно для того, чтобы и самый сильный человек потерял самообладание. Однако Борис неожиданно испытал полное спокойствие. Сознание работало яснее, чем всегда. Борису казалось, что потрясающая механика разгрома выбросила его за пределы жизни, что он уже умер и с другой планеты глядит на все, совершающееся на земле. Он увидел полкового священника, который без шляпы, с развевающимися волосами, прямо сидел в седле, не уклоняясь от летающей вокруг смерти. Священник трепал широкой рукой гриву испуганной кобылы и громко, спокойно молился, словно уговаривал все живущее умереть, не сопротивляясь. Через минуту его разорвало на части вместе с лошадью.
Люди были брошены в этом поле без всякой возможности обороняться. Что может штык против сотен снарядов? На глазах у Бориса происходило нечто совсем непохожее на то, что писалось в газетах.
Борис бежал к лесу по прямой линии, отбросив всякие хитрые расчеты. Он вдруг потерял уверенность в том, что он не может быть убит. Он был убежден теперь, что непременно умрет, наверняка умрет. Только он не хотел умереть сейчас.
Но вот из грохота за его спиной выделилось гудение, единственно слышное, предназначенное специально для него, Бориса Ивановича Лаврова. Это летел снаряд, пущенный для того, чтобы убить Бориса. Борис рванулся в сторону и упал. В следующее мгновение он взлетел, поднятый силой взрыва на воздух, и снова был брошен наземь.
Борис знал, что в таких случаях человеку полагается терять сознание: так писалось в книжках и военных корреспонденциях. Но он не потерял сознания — и это было ужасно. Он закричал так, как кричит человек, который умирает и который ни за что не хочет умереть.
Крик этот остановил пулеметчика, гнавшего одноколку к лесу. Задержавшись на мгновение, пулеметчик подобрал Бориса, и лошадь примчала одноколку в лес.
Бориса положили на шинель под деревом.
Пулеметчик подошел к Борису, постоял, не зная, что сказать, и наконец промолвил:
— Это я тебя спас.
— Спасибо, — отвечал Борис.
Пулеметчик отошел, и Борис никогда больше не встречался с ним.
В лесу собрались остатки полка: командир, врач, два офицера и тридцать шесть солдат. Остальные были убиты, взяты в плен, ранены.
Борис был легко ранен в левую руку (небольшой осколок засел в мякоти, не задев кости) и контужен. Санитарная двуколка доставила его в дивизионный госпиталь. Дивизионный врач отправил его в тыловой лазарет, в город Остров, той же Ломжинской губернии, что и Красносельцы. Тут Борис лежал неделю, а потом получил разрешение ходить — сначала по палате, а потом и по улицам.
IV
Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.
Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.
Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.
Уже десять дней тому назад он написал домой письмо. Чтобы зря не беспокоить родных, он утаил и свое участие в боях и рану. Он даже соврал, что назначен в тыл и находится в полной безопасности. Но в самых последних фразах письма Борис не удержался и осторожно намекнул на то, что нарочно скрывает правду, чтоб родные не волновались. Вернувшись в госпиталь, он нашел ответ. Он нисколько не сомневался в том, что его намеки будут поняты, и уже жалел, что не довел лжи до конца. Вскрыл конверт и начал читать. Писала мать:
«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия — и я была бы спокойна...»
Письмо было длинное. Борис, не дочитав, положил его под подушку и вышел прогуляться. Ноги сами повели его к базарной площади, в цукерню, где служанка Тереза всегда даром давала ему, как раненому герою, шоколад с печеньем.
На этот раз Борис был очень разговорчив. Он рассказывал Терезе о боях, причем врал так, как будто никогда и не был на войне и ничего о ней не знает. Тереза больше глядела на него, чем слушала. Она обдумывала что-то, а Борис все говорил и говорил.
Наступил час, когда надо было запирать цукерню. Закрыв дверь и ставни, Тереза пригласила Бориса к себе в комнату (она жила тут же при цукерне). Комната у нее была маленькая и очень чистая. И везде, куда ни глянуть, — кисея: кисейная занавеска на окне, кисейное покрывало на кровати, и кисеей были завешены платья на вешалке. Тереза не зажгла лампы. Она поставила на круглый столик, покрытый узорчатой скатертью, вазу с печеньем и спросила, поглядев на раненую руку Бориса, не болит ли рука.
Борис отвечал, чуть шевельнув рукой:
— Нисколько.
Тогда Тереза придвинулась ближе:
— А пан разогнуть руку может?
— Конечно, могу, — отвечал, еще не понимая, Борис и, сняв руку с перевязи, вытянул ее. — У меня рана пониже локтя, она почти зажила.
Лицо Терезы очутилось совсем близко от лица Бориса. Борис понял. Он покраснел, задохнулся, напрасно стараясь притвориться опытным мужчиной. Но Тереза знала, с кем имеет дело. Когда Борис обнял ее правой, здоровой рукой, она крепко прижала его к себе, твердо рассчитывая на здоровье и молодость солдата. Ее расчет оказался правильным, и когда Борис вышел из цукерни, она уже спала — первый раз за две недели: две недели подряд ее мучила бессонница.
Утром на перевязке фельдшер удивился, почему уже зажившая рана снова стала кровоточить. Через неделю, когда Борис выписывался из госпиталя, оба — и он и Тереза — очень искренне горевали: им жалко было расставаться друг с другом. Они никогда больше не встречались.
Еще через неделю немцы заняли Остров. О наступлении, о том, что русская армия двинется вперед, не было даже никаких слухов. Высшее начальство, казалось, решило не сопротивляться. Войска пятнадцатого года были обречены на гибель. Это видел и понимал каждый участник отступления.
Отступление кончилось только поздней осенью. Полк, отведенный на зимний отдых в Полесье, скучал в белорусской деревне, где даже чистой воды не было: колодец вырыли в низине, как раз там, куда стекали нечистоты со всех окрестностей. Офицеры пили вино, которое ящиками возил с дальней станции заведующий офицерским собранием.
Бориса свалила дизентерия.
Несколько ночей подряд он не мог заснуть. На пятую ночь пошел снег. Белым залепило окно хаты, отведенной под полковой околоток. Стало тихо и темно, как в могиле. И казалось — еще ниже осел выбеленный, но в трещинах и пятнах потолок. Дежурный фельдшер и санитар угрюмо, в полном молчании, дулись в карты. У фельдшера на груди — георгиевский крест. Лицо у него — безбородое, но немолодое, и жесткая кожа — в трещинах, как потолок. А у санитара — борода большая, широкая, лохматая, давно, должно быть, нечесанная. Фельдшер наиграл полтинник и убрал карты со стола. Глянул на окно, на потолок, избегая смотреть в тот угол, откуда шла вонь (там лежал Борис), и ему захотелось поговорить о чем-нибудь: тоска взяла. Он порылся в своем мозгу, но ничего путного не нашел. Спросил:
— А ты коростой болел?
— Нет, — отвечал санитар. — Колтун был, а коросты не знаю.
— А у меня была короста, — сказал фельдшер, — у меня была короста два года тому назад. Я тогда работал на Почезерье.
— А у меня коросты не было, — поддержал разговор санитар. — У меня колтун был. Напастей для нас всегда хватит.
После этого разговора им стало как будто легче: все-таки отвели душу.
А Борис лежал в своем углу и думал: «Зачем я пошел на фронт?»
Все вокруг казалось ему бессмысленной чепухой. Проверяя свои поступки, он видел, что в них не было решительно никакого смысла. Или смысл был, но потерялся?
Борис не умер. Он выздоровел и получил отпуск на три месяца.
V
На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город — поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.
Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.
Голос белоруса послышался сверху:
— Убился?
— Нет, — ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.
Белорус выправлял сани с таким видом, как будто ничего не случилось. Лоб его был рассечен, и кровь стекала к носу, но это его мало занимало. Когда Борис вновь уселся в сани, белорус стегнул лошадь и больше уже не произнес ни одного слова.
К вечеру они добрались до станции. Отсюда Борис должен был — по литеру — ехать через Полоцк в Петроград. На станции надо было бояться коменданта. Этого коменданта боялись не только солдаты, но и офицеры: он находил особое удовольствие в том, чтобы посадить под арест отпускного. Тех, кто возвращался на фронт, он не трогал. Борис в ожидании поезда лежал в зале третьего класса, жуя купленную в буфете французскую булку. Рядом с ним — на полу и на лавках — валялись солдаты разных полков. Пахло махоркой, человеческим потом и грязными портянками.
Поезд появился у платформы неожиданно. Борис вошел в вагон и столкнулся лицом к лицу с поручиком своего полка, командиром пятой роты. Спиртной дух шел от него. Борис, вытянувшись, отдал честь офицеру. Офицер взял солдата за плечо.
— Где-то видел твое лицо, — сказал он и прибавил: — Иди за мной.
— Слушаюсь, — отвечал Борис.
Офицер привел его в купе первого класса. Там уже сидел толстый человек в военной шинели с погонами статского советника.
— Это свой, — сказал офицер (было неясно, чиновник ли свой или Борис). — Он тоже пьет.
И поставил перед Борисом бутылку коньяку.
— Пей из горлышка, — приказал он. — И без передышки все. А то убью.
Борис растерялся. Но пьяный офицер вытянул из кобуры револьвер. Статский советник, увидав револьвер, зашевелился, хотел встать, но не смог: он только жалобно пискнул.
— Наша императрица дрянь, — сказал поручик, с наслаждением соединяя эти два несоединимые для офицера слова. И в бешенстве прибавил: — Пей, а то убью! Все равно конец.
Борис в смятении взял бутылку, поднес ко рту, опрокинул, и коньяк ожег ему горло. Ему стало тепло и хорошо. Он пил уже с удовольствием, но это продолжалось недолго. Он опрокинул в себя полбутылки, а больше пить не мог. Но он должен был пить и пил с ужасом, в тоске, видя, что дуло револьвера направлено ему в лицо, а коньяку в бутылке осталось еще много. Сделав последний глоток, Борис выронил пустую бутылку.
Это были не его, это были чужие пальцы, которые уже ничего не могли удержать. И когда Борис встал с мягкого дивана, то это не он встал, это ноги сами подняли его тело. Все действовало вне его воли: ноги, руки, голова. Он не владел собственным телом. Сознание его работало с полной ясностью, но оно работало отдельно от тела. Борис услышал словно под сурдинку или сквозь шелк сказанные слова:
— Однако как вы побледнели...
Это испугался статский советник, испугался до того, что сказал солдату вы. Услышав это вы, Борис подумал: «Я умираю».
Борис стоял перед зеркалом, вделанным в дверь. Он видел в зеркале свое лицо. Лицо было светло-зеленое.
Он так и не узнал, каким образом очутился в купе проводник, который вывел его на площадку: наверное, офицер и чиновник не захотели, чтобы солдат умер при них — противно все-таки. На площадке проводник сунул Борису в рот два пальца. Через минуту Борис уже страдал, выгибаясь в тьму полесской ночи. Он радовался тому, что страдал: жизнь вернулась в его тело, он был спасен. А потом, покоряясь жалостливому проводнику, он прошел к нему в купе и там заснул. Когда он проснулся, было уже утро. Он вышел на площадку. Поезд мчался, окруженный снежными пространствами полей и лесов. Площадка вагона ходуном ходила под ногами Бориса.
В буфете полоцкого вокзала Борис, к ужасу длинноусого официанта, съел три обеда подряд. Потом он сел в поезд на Двинск.
От Двинска до Петрограда ему мешал спать вольноопределяющийся, черный и вертлявый, с двумя георгиевскими крестами на груди. Он все приставал к Борису:
— Как вы думаете, поместят в «Огоньке» мой портрет? Два «георгия» и рана все-таки. А?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Ну, а как вы все-таки думаете? — допытывался вольноопределяющийся.
Ночью у него возникли другие вопросы. Он задумчиво крутил черный ус и то и дело обращался к Борису:
— А насчет девочек в Петрограде как, а?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Не знаете! — усмехнулся черноусый. — Разрешите не поверить. Сами говорили, что петроградец, — значит, знаете. А я — не петроградский, я туда в Павловское училище еду.
Борис невольно подумал: а если б этот черноусый уже кончил Павловское училище, небось не так бы разговаривал, а просто выгнал бы его, солдата, из купе.
На петроградском вокзале Борис пошел в телефонную будку: позвонить домой, предупредить о своем приезде. И когда он услышал вопрос матери: «Кто говорит?» — он ответил искусственным, не своим голосом:
— Это говорит ваш сын.
Услышав это «ваш», телефонистка обернулась к нему в изумлении и строго оглядела его с ног до головы.