Лавровы - Слонимский Михаил Леонидович 6 стр.


— Но это не гуманно! — запротестовал чиновник. — Ставить на жизнь человека!

— Вы ставите гуманно — на жизнь. А я — на смерть. Идет? Идет! Молитесь богу за его жизнь.

Замшалов пожал плечами, соглашаясь.

Ездовым был Николай Жуков.

Николай напрягся в одном устремлении — проскочить!

Снаряды ловили его. Воздух полнился звоном и грохотом разрывов. Стремительные осколки били во всех направлениях, ища скачущую цель. Детонация! Эта мысль звенела в нем.

— Все шансы за меня, — промолвил Орлов.

Замшалов смотрел молча.

Лошадь под Николаем храпела. Артиллерийская упряжка неслась по кривой, подаваясь то вправо, то влево. Все было смертью на этом отрезке поля, по которому мчала человека обезумевшая лошадь.

Глаза Николая видели все черным и лохматым, как дым. Но руки и ноги управляли движением с максимальной точностью. Мыслей не было уже никаких.

Проскочить через смерть — из жизни в жизнь!

Замшалов и Орлов молчали, не в силах оторваться от этого зрелища.

Вдруг поручик длинно выругался — упряжка достигла деревни.

Деревня, в которой были замаскированы орудия, представилась Николаю самым безопасным местом в мире. Он был весь в поту. Рубашка и штаны прилипли к телу.

— Ваше счастье, — сказал поручик Орлов Замшалову.

Тот продолжал молчать.

— Вы понимаете, что я теперь должен вам вдвое больше? — осведомился поручик.

Замшалов пожал плечами.

— Вы так хотели.

Они все еще стояли на опушке.

— Он опять едет! — воскликнул Замшалов.

— Да, но уже пустой.

Действительно, Николай, сдав снаряды, возвращался на батарею.

— Хотите опять ставить? — спросил Орлов.

— Он испытывает судьбу! — воскликнул чиновник в ужасе. — Теперь его наверняка убьют! Почему было не дождаться ночи?

— Его послали днем, и он обязан выполнить приказ командира, вот и все. Испытывает судьбу! — передразнил Орлов. — Батарею нащупали, ночью будут менять место, снарядов к ней не припасли — и до ночи ей не отстреливаться? Не рассчитали снарядов! Разве так воюют? Испытывает судьбу! — обозлился он. — Да мы только этим и занимаемся! Говорите прямо, что не рискуете ставить на него, и не морочьте голову.

И он пошел по опушке леса туда, где должна была проехать упряжка.

Вдруг Замшалов вскрикнул.

Орлов оглянулся и увидел, что ездовой покачнулся на лошади, но удержался, и лошадь не замедлила ходу. Теперь его ловили гораздо меньше: без снарядов он не представлял большого интереса.

Въехав в лес, Николай остановился, сошел с лошади и, присев наземь, оттянул разорванную и окровавленную штанину. Затем он вынул пакет — подарок Лизы Клешневой — и принялся перевязывать рану. Иногда он замирал, отдыхая и счастливо улыбаясь самому себе: жив!

Поручик Орлов приблизился к нему почти вплотную и закричал:

— Ты! Офицера не видишь? Раззява! Встать, смирно!

Солдат поднялся, разогнувшись, и рука его автоматически козырнула офицеру.

— Виноват, ваше благородие, — отвечал он отчетливо. — Я ранен, ваше благородие.

— Сукин сын! Сволочь! — ругался поручик Орлов.

Но никакая самая скверная брань не могла успокоить его. Он ненавидел этого солдата, и ему хотелось убить его тут же, на месте. Но разве это вернет ему проигрыш?

Бормоча самые отвратительные ругательства, сам себе противный до омерзения, он пошел проверять роты, а через час его уже несли раненого на окровавленных носилках. С тех пор Замшалов никогда больше не соглашался играть на мелок.

Этот день оказался счастливым для Николая. Он остался в живых. Мало того — он получил ранение, при котором его непременно должны были эвакуировать. Слишком уж ясно стало за последнее время, что фельдфебель все равно так или иначе доконал бы его. Тут уже чувствовался прямой приказ. С поличным поймать нельзя, а убить — надо.

Теперь рана выручала его. Может быть, он попадет в Питер, увидит товарищей, расскажет им все.

В околотке, после перевязки, его положили на тюфяк, брошенный на землю, и здесь, под навесом из ветвей, Николай заснул. Впервые после многих недель он спал безбоязненно. Он спал без сновидений, не шевелясь, как человек, перешедший все пределы усталости. Он спал так, как будто это было самым важным делом в его жизни.

Наутро в санитарной повозке он отправился в тыл. Рядом с ним лежал вольнопер[1]. Возница посвистывал, санитар на козлах дремал.

— Вы кто будете? — спросил Николай вольнопера.

— А вы? — осведомился вольнопер.

— Железнодорожных мастерских рабочий, — охотно отвечал Николай.

Вольнопер поглядел на него, с трудом повернув голову. Лицо его обросло жесткой черной бородой, и неизвестно было, сколько ему лет. Правой рукой он придерживал левую за локоть. От локтя до пальцев левая рука была обмотана, и вместе с кончиками пальцев из повязки торчала шина.

— Я не понимаю, — сказал вольнопер недоуменно, — человеку что надо? Надо сытым быть, время иметь на отдых и сон, в том деле работать, какое любишь. Неужели нельзя это устроить никак?

— А вы сами кто? — осведомился Николай.

— В конторе служил, — отвечал вольнопер. — Сидишь, бывало, пишешь адрес на конвертах — то Тула, а то и Париж. И будто везде бывал и все знаешь. И конверты очень разнообразные: четырехугольные, продолговатые, большие, маленькие... — Он замолк, вдруг оборвав. — Доктор сказал — руку долго лечить надо. Больно очень, — глухо проговорил он через некоторое время.

Размышляя под мерное колыхание повозки, Николай внезапно услышал странные звуки, словно что-то рядом плескалось. Он взглянул на соседа. Конторщик плакал.

— Друг, — тихо сказал Николай, — у меня к тебе дело, вроде как конторское. Правая рука у тебя здоровая. Переписывай и раздавай осторожненько в госпитале, куда попадешь. Понятно?

Они были вдвоем под темным холстом двуколки. Все же Николай огляделся, прежде чем вынуть из кармашка гимнастерки печатный листок. Он передал его конторщику, выждал, пока тот прочел. Затем распорол конторщику штанину и зашил листок под подкладку. Иголка с ниткой всегда были при нем.

— Вот такое твое конторское дело, — промолвил он. — Адрес тут поинтересней Парижа, адрес — свобода.

В листке были известные слова Ленина, те, которые Николай не раз повторял у себя в части. На медицинском пункте, при перевязке, знакомый молоденький врач сунул ему этот листок и шепнул, чтобы он передал его конторщику, предварительно поговорив с ним.

Николай не стал особенно подробно выяснять, что за человек конторщик. Почему-то он был совершенно уверен, что этот человек, уж во всяком случае, не выдаст.

Конторщик молчал, лежа на спине и глядя в нависший складками холст.

— Ты подбрасывай тихонько в госпитале, куда попадешь, — повторил Николай. «На большее он не годится», — подумал он.

Вдруг конторщик повернулся к нему, глаза его горели диковато, он уже не казался тихим, покорным человечком.

— Ротный, пьяный, по лицу меня хлестал, — проговорил он. — Я вольноопределяющийся, а он меня три раза ударил. Я ему пулю в спину пустил, когда в атаку пошли.

«Вот почему врач его наметил», — подумал Николай. И еще подумал о том, что сама военная жизнь неизбежно ведет солдат к революции и что чем хуже сейчас солдату, тем скорей поймет он, что единственное его спасение, единственное счастье — в словах Ленина о превращении империалистической войны в гражданскую войну. У него часто забилось сердце от предчувствия чего-то огромного и великого, словно горячим дыханием истории прохватило его в этой мерно колыхающейся повозке под серым холстом.

XII

Трехмесячный отпуск Бориса кончился, но он не стремился на фронт. При мысли о фронте он не испытывал никакого страха, но уже решительно не понимал, во имя чего будет воевать. Кроме того, ему стали необходимы Жилкины. В разговорах у них Борис чувствовал свои собственные сомнения, смутные и подчас еще не ясные ему самому желания. Он узнавал много нового, ему хотелось почаще бывать здесь, а для этого надо было остаться в Петрограде. Поэтому он не возражал, когда Григорий Жилкин устроил ему назначение в свой полк, в четвертую роту, а оттуда вызвал его к себе в полковую канцелярию. Обязанностью Бориса стало раскладывать полковую корреспонденцию по конвертам, надписывать адреса и отмечать рассылаемые бумаги в разносной книге. Разносную книгу брал дежурный писарь и посылал на почту.

Пухленький экспедитор, бывший служащий сберегательной кассы, проверял Бориса и пугал его, рассказывая страшные истории о том, что получается, если вложить бумагу не в тот конверт. Однажды, еще в начале войны, с экспедитором это случилось: он заслал бумагу вместо Брянска в Уфу. Когда бумага вернулась обратно, адъютант призвал экспедитора к себе в кабинет и кричал так, что, рассказывая Борису об этом событии, экспедитор и теперь дрожал от страха. Вот что может случиться, если не по тому адресу направить бумагу!

Борис являлся на службу к половине девятого, садился в самый угол, к окну, и принимался за работу. К девяти часам канцелярия была уже полна. За всеми столами гнули спины писари с нашивками и без нашивок. За отдельным столиком, у двери в кабинет адъютанта, сидел старший писарь Григорий Жилкин. Адъютант являлся в одиннадцатом часу. Когда его толстая фигура появлялась в дверях, писарь, первым увидевший его, кричал:

— Встать, смирно!

И все вскакивали со своих мест, оправляя гимнастерки и вытягивая руки по швам. Адъютант до войны служил земским начальником и был привычен к знакам верноподданничества. Он говорил грудным, готовым при случае загрохотать голосом:

— Здорово, писаря!

На что все с восторгом отвечали:

— Здражлавашвсокродь!

И, возбужденные собственным криком, радостно глядели друг на друга, на миг убеждаясь в том, что они живые люди. Потом снова сгибались над столами.

Адъютант скрывался в кабинете и звонками вызывал туда то старшего писаря, то дежурного. В половине пятого Григорий Жилкин шел к нему с докладом. В шесть часов канцелярия пустела — писари расходились по домам. Оставался только дежурный.

Иногда через канцелярию проходил командир полка. Он был совсем не страшен — ласковый, сконфуженно улыбающийся старичок. Он махал руками («Сидите! Сидите!») еще до того, как кто-нибудь успевал крикнуть: «Встать, смирно!»

И пока писари кричали, здороваясь с ним, он все кивал головой в разные стороны, ласково улыбался, а Григорию Жилкину подавал руку. Григорий говорил Борису, что полковой командир — тайный революционер.

Писари боялись адъютанта гораздо больше, чем полковника. Но хуже всех офицеров был помощник адъютанта — военный чиновник, недавно произведенный из фельдфебелей. У него были крупные бесцветные усы. Чувствовалось, что волос у него в усах жесткий и сухой. Усы торчали кустиками в разные стороны. Чиновник дергал их и ругался. С тех пор как он получил право входа в офицерское собрание, он забыл все слова, кроме бранных, и перестал улыбаться. Бранью он поддерживал свое новое положение, добытое долгими годами подхалимства, и грубо рвал отношения со старыми приятелями-писарями.

С половины девятого до шести часов вечера Борис сидел в канцелярии. В первом часу дня он на несколько минут бежал в унтер-офицерское собрание, где быстро съедал порцию шнельклопса или сосисок.

В шесть часов он оставлял казарму. На улицах начинались новые беды. С Охты на Конюшенную надо было идти пешком. Ездить на трамваях солдатам было, в сущности, запрещено. Всего лишь три солдата могли ехать на задней площадке прицепного вагона и два — на передней. Но в трамваи — особенно в неслужебные часы — набивалось гораздо больше. И уж тогда неизбежно ссаживали и отправляли в комендантское всех солдат без разбора.

Нередко Борис все-таки садился в трамвай. И когда он высматривал, выгибаясь с площадки, ловцов из конвойной команды, когда, заметив их, соскакивал до остановки, а потом бежал за трамваем и прыгал на подножку, он испытывал все ощущения человека, лишенного обычных гражданских прав. Он завидовал каждому штатскому, как каторжник завидует вольному человеку, и в то же время ненавидел штатских, потому что те радовались, когда комендантские патрули вышвыривали из трамвая переполнявших его солдат.

К лету Бориса перевели на стол отпусков. Тут была более ответственная работа. Теперь обязанностью Бориса было выписывать отпускные свидетельства и литера на проезд. Перед ним лежала карта, и он, разглядывая ее, направлял солдат в разные концы России — к матерям, женам и детям «на побывку».

Начальником Бориса стал длинный веснушчатый человек в очках. Пальцы у него всегда дрожали, и он сам про себя говорил, что он ужасно нервный. Нервным он сделался, по его словам, еще до войны, когда служил агентом страхового общества: очень нервная работа. Вскоре его перевели помощником на стол болезней, и Борис остался на столе отпусков один. Теперь уже выдача отпускных свидетельств целиком зависела от него. Пачка прошений лежала у него в ящике стола, и он должен был представлять их адъютанту на резолюцию. Он обычно просил об этом Григория, но тот однажды удивился:

— Да ты что, боишься, что ли?

И с той поры Борис сам ходил к адъютанту. Адъютант ставил резолюции, не слушая объяснений Бориса и даже не прочитывая заявлений. Фактически судьба солдат зависела от Бориса: захочет он — и заявление, поданное вчера, сегодня же вне всякой очереди и нормы получит положительную резолюцию, а захочет — и заявление пролежит месяц и даже больше. Борис соблюдал строгую очередь.

Выписав отпускные свидетельства и литера, Борис искал офицеров для подписи. За адъютанта имели право подписывать его помощник, военный чиновник, и еще один прапорщик, недавно назначенный в канцелярию. Борис предпочитал его. Высокий, очень худой и прямой, этот прапорщик слонялся по канцелярии, плохо, должно быть, понимая, зачем его сюда прикомандировали. Он являлся с аккуратностью простого писаря и уходил не раньше, чем пустела канцелярия. Волосы у него уже серебрились.

Прапорщик совсем не заботился о своем офицерском престиже. Узнав, что Борис кончил гимназию, он часто присаживался к нему для беседы и предлагал помочь в работе.

Борис давал ему на подпись тетрадки пустых литеров. И прапорщик сидел и подписывался за адъютанта.

Добыть подпись командира полка было гораздо труднее. За командира могли подписывать офицеры чином не ниже капитана. Разыскать их было не так легко. Борис с тетрадкой литеров, пачкой отпускных свидетельств и химическим карандашом сторожил капитанов и подполковников у входа в офицерское собрание, но не успевал еще разинуть рот, как подполковник или капитан уже махал рукой:

— Нет! Пошел прочь! Убирайся, тебе говорят!

И Борис убирался в сторону, поджидая следующего. Иной раз он по нескольку дней подряд ловил офицеров на подпись, пока наконец не уламывал кого-нибудь. Однажды он догадался поручить это дело прапорщику. Тот немедленно согласился и сразу добыл подписи для нескольких еще не заполненных тетрадей и для целой груды пустых отпускных бланков. Своим неофицерским поведением прапорщик еще до того вызывал возмущение писарей, а теперь над ним уже насмехались чуть ли не в лицо. Прапорщик ходил по канцелярии грустный, унылый, ничего не замечающий, и однажды, присев к Борису, сознался, что военная служба чужда его поэтической душе, что он уже напечатал несколько стихотворений и теперь готовит к изданию книжку стихов. Вскоре он исчез: его убрали неизвестно куда.

Борис с его помощью накопил подписей по крайней мере на три месяца вперед, и теперь судьба отпусков была всецело в его руках. Ежедневно к нему являлись солдаты разных рот, становились в очередь, и каждый спрашивал:

— Когда, господин писарь, отпуск выйдет?

При этом солдат испытующе глядел прямо в лицо Борису. Иные осторожно подмигивали ему, незаметно показывая кончик коричневой рублевой или даже зеленой трехрублевой бумажки. Однажды какой-то вольноопределяющийся подал Борису запечатанный конверт и сказал уверенным голосом:

— Вы потом прочтите. Не сейчас.

Борис сразу вскрыл конверт и обнаружил в нем десять рублей с краткой просьбой об ускорении отпуска. Он так покраснел, как будто уже принял взятку и теперь его обличили. Бросив вольноопределяющемуся его десятку, Борис крикнул:

— Пошел вон!

Тот усмехнулся, нисколько не поверив в честность писаря. Когда Борис шел домой после работы, солдаты, поджидавшие на улице, принялись упрашивать его принять деньги и устроить отпуска. Борис молча прошел мимо солдат и услышал, как кто-то за его спиной вполголоса сказал:

Назад Дальше