Не жалею, не зову, не плачу... - Щеголихин Иван Павлович 15 стр.


принуждению, а комиссары были приезжие, некогда им было уговаривать,

убеждать, да и зачем, если на боку маузер. Продразвёрстка требовала от крестьян

сдавать хлеб, но откуда его взять для чужих городских, когда свои сельские

голодают? Трудно быть классово сознательным на пустое брюхо и согласиться, что

сначала надо накормить пролетариат, а крестьяне как-нибудь перебьются. Из Питера

поехали по всем губерниям уполномоченные. Они приказывали свозить хлеб на

станции, оттуда эшелонами отправлять в Москву и Питер. Прибыл из Кустаная

уполномоченный в сельсовет к Лейбе, – так и так, все сдают, а ты отстаёшь, до

каких пор? Москаль и говорит сквозь зубы. Маузер у него в деревянной кобуре,

кожанка на нём, как у всех в ЧК, а у деда моего ничего, только кулаки на столе.

Уполномоченный бьётся за народ вообще, а в частности ему никого не жалко, для

него все чужие. А для Митрофана всё село своё – тот друг-приятель, тот кум, тот

сват, тот брат – и все голодные, с хлеба на воду перебиваются, детей куча и все

голые-босые, с кого взимать? Нету хлеба, докладывает Митрофан комиссару, не

ломятся закрома, пройди по амбарам – пусто, даст Бог новый урожай, может,

выполним ваше приказание. А пока в кармане вошь на аркане. Уполномоченному

надоело выслушивать одно и то же, у него один вопрос: почему ты, мать-перемать,

не выполняешь, да я тебя, туды-растуды, к стенке поставлю, – и стучит кулаком по

столу. Митрофан слушал его, слушал… Люди бывают разные, только

уполномоченные одинаковые, у всех одна манера. Вот кричит он на Митрофана

Лейбу, уверенный, что этот хохол деревенский только для того и рождён, чтобы

комиссаровы матюги выслушивать. А если хохол не привык, чтобы перед его носом

кулаком махали, да угрожали, и привыкать не хочет? Слушал Митрофан, ждал слова

вставить, а тот не унимается, тогда Лейба махнул рукой, как кот лапой, и вся

портупея на уполномоченном только хряснула, а сам он опомниться не успел, как

оказался на улице без маузера, без ремней, зато вместе с оконной рамой. Уехал

комиссар туда, откуда приехал, а через неделю явился конвой, и увезли народного

заступника в тюрьму в Кустанай. А там свирепствовал комиссар Таран,

расстреливал каждый день за саботаж продразвёрстки. Держали Лейбу, не

вызывали, может, потому что он воевал в отряде Стеньки Разина. Но вот как-то

заглянул в камеру боец и кричит: кто тут Лейба Митрофан, выходи. Погнал его на

тюремный двор и приказал наколоть дров. Чего только не заставляют делать перед

расстрелом, и могилу себе рыть, и другим яму копать, а этот, видно, решил жертву

на костре зажарить. Митрофан нарубил дров, а конвоир говорит: бери в охапку,

сколько сможешь, и шагай на квартиру начальника тюрьмы. Взял Митрофан дрова,

идёт, примеривается, как бы это так шваркнуть конвоира поленом и драпануть, была

не была, хоть так пуля, хоть этак. Пока думал да гадал, открывается перед ним

дверь, и видит он картину, ни в сказке сказать, ни пером описать: горит лампа

семилинейная, четверть самогона на столе, жареный гусь на блюде, за столом сидит

начальник тюрьмы, его жинка и Мария Лейба, и по светлым её глазам видно,

расстрела не будет, снова ему свобода. Из рук Митрофана полено за поленом на пол

– тук да тук, да тук… Мария, оказывается, съездила в Троицк, разыскала

Карташова, командира полка Стеньки Разина, дал он ей справку с печатью, что

Митрофан Лейба красный партизан и Карташов за него ручается.

Больше Лейба в руководители не пошёл, любой

начальник прежде всего подчинённый, выполняй да выполняй приказ, тогда как его

натура хотела свободы. Развернулся он и разбогател при НЭПе, имел мельницу,

трактор «Фордзон» и электрический свет в хате, чего не было ни у кого в округе, он

свой движок поставил. Мельница была огромная, двухэтажная, вальцовая, с

нефтяным двигателем. Для перевозки его Лейба построил специальные сани с

тормозом, чтобы переехать речку Тогузак с крутым берегом. В сани были

запряжены восемь пар крепких коней, Лейба их собирал по всему селу.

Спрашивается, зачем нужно было сооружать такую махину, построил бы

маленькую, скромную мельничку и кормился бы. Время было такое, позволили

размахнуться, свободу дали труженику, и Лейба отгрохал мельницу, какой не было

по всей Кустанайской области. Ехали к нему с пшеницей со всех концов, кому было

плохо?

Раскулачили, всё отобрали, а самого сослали. Не нужны

государству твоя хватка, сила, смекалка, будь как все мелким, жалким и бедным, у

нас все равны. Через год мельница сгорела, и долго, несколько десятилетий,

возвышался на окраине моего родного села обгоревший остов строения, железо и

кирпич, как памятник. Кому и чему? А в лейбовских сараях потом лет тридцать

размещалась Магнайская МТС со всей своей техникой, цехами и мастерской. Всем

колхозом не могли построить того, что построил один единоличник. Кому стало

лучше от того, что прогнали крепкого хозяина, вышибли из села деятельного,

предприимчивого мужика? Я никогда не слышал разговора про поджог мельницы,

но не сомневался – это сделал дед. Он не мог стерпеть, что дело его рук досталось

неизвестно кому. Он меня всегда удивлял, восхищал и пугал. Помню Курманкаево.

Почему-то деревня эта мне особенно помнится, может быть, такой возраст был –

шесть лет, я там научился читать, и первое слово, прочитанное, между прочим,

было «Правда», название газеты. И первые игры там – в чижика, в бабки, в лапту, в

городки. Много воспоминаний о той деревне. Лепёшки с лебедой, отцовская

гармошка, Хведько. Какие-то ссыльные жили там на окраине в приличном

господском доме, мы с мамой к ним заходили, и женщина, белокурая и чистая,

может быть, бывшая помещица, не знаю, показала нам завёрнутые в белую тряпицу

два портрета, сложенные лицом к лицу, в одинаковых рамках, подготовка к их

показу велась осторожно и опасливо, с оглядкой на окна, поэтому я с нетерпением

ждал, кто же там такие на портретах. Оказалось, царь и царица. Красивые,

голубоватые…В Курманкаеве отец купил обрез, охранять брёвна и доски,

привезённые на стройку дома. Каждую ночь он спал на этих досках с обрезом за

пазухой. Зашёл как-то к нам в избу дед Лейба и к отцу – а ну, покажи, что ты там за

штуку купил. Тот вытащил обрез, дед взял, погладил, повертел в руках, заложил

патрон, отвёл курок – и как шандарахнул в угол, штукатурка так и посыпалась. А

изба чужая, мы на квартире жили. Я запомнил запах пороха острый, тревожный,

грозный. Но каков дед, как ребёнок, не мог удержаться и ещё смеётся! «Слава Богу,

хоть ты у нас не такой», – говорила мама, а я сразу на дыбы: почему не такой? Я

хочу быть горячим в любом деле. Меня удивляло, сколько сил, жару, пылу дед

отдавал игре в карты. Приходит к нему Диденко, друг его по гражданской, садятся

они за стол и начинают играть в подкидного дурака. Никаких там сложностей,

простые правила, любой пацан сможет играть. Но дед с другом так ожесточённо

спорили, такими громовыми басами что-то доказывали, так свирепели с этими

картишками, что, будь у них в руках шашки, они бы немедля посрубали друг другу

голову. Крики их мне очень нравились, хотя я до сих пор не могу понять, о чём там

можно спорить. Дед особенно ликовал, когда ему удавалось в конце партии

прилепить шестёрку на лоб Диденке, – вот уж где раздавался победный рёв, на

улице кони шарахались. Сколько было удали, бешеной ярости за этим никчёмным

занятием, будто решались судьбы народов и государств. Ну, как такого человека не

посадить, не исправить?.. Я хотел, конечно, получить по наследству главные черты

дедова характера, мне хотелось срывать маузеры с уполномоченных и выбрасывать

их в окошко, чтобы потом меня посадили в тюрьму, угрожали расстрелом, но в

конце пусть обязательно спасёт меня любимая. Правда, я уже грамотный,

политически я подкованнее своего деда, ему мешала психология частного

собственника. Вот почему памятники на Кустанайской земле ставят не деду моему,

а Тарану, и когда я однажды завёл вумный разговор на историческую тему,

Митрофан Иванович заявил, что Таран – вражина, он расстреливал народную

власть. Деда посадили тогда совсем ни за что. Ленин отменил продразвёрстку как

раз после того случая.

Тогда – ни за что, а сейчас?

6

Шура Рогинская получила диплом с отличием и подала

заявление на фронт. Даже мужчины стараются уберечься, а она, молодая девушка,

единственная дочь у стариков родителей, зачем, спрашивается, она так делает? Яков

Соломонович кипел и бурлил, пузыри пускал, – на кого она бросает престарелых

родителей? Но Шура стояла на своём, просилась на фронт, причём в самую горячую

точку, под Сталинград. У военкомата не было оснований ей отказывать, разве что –

женский пол, но сколько воюет медсестёр, связисток, даже есть боевые лётчицы,

они бомбят вражеские объекты. Шура не просится на должность Рокоссовского, она

окончила мединститут и хочет быть военным врачом на передовой. Старик со

старухой Рогинские плакали не только от горя, но и от гордости за свою дочь. Они

настолько её любили, что без спора согласились с её выбором. Если Шура так

решила, значит, так надо. Вся Ленинградская узнала, Шура уходит под Сталинград.

С нашей улицы некому уже было уходить, остались только ребята с двадцать

шестого года рождения и младше, им по шестнадцать лет, по пятнадцать. Но ведь

Абраша Фабрикант не пошёл на фронт, возмущался Яков Соломонович, Абраша

остаётся при своём папаше, такой здоровый бугай, его лбом можно прошибить

броню любого танка, а ты, хрупкая наша девочка, идёшь под пули, бомбы и

снаряды. Шура при упоминании Абраши прищуривалась, легонько кривила пухлые

губы и говорила о нём с особым звоном в голосе. Она любила его и страдала. Вот

как я из-за Лили, она уехала за семь вёрст, и кончилась моя повесть о первой любви,

осталась тоска и невозможность ничего доказать ни Лиле, ни себе. А Шура

доказывает и живёт наперекор Абраше во всём, – родители у неё самые бедные,

поселили их на самой последней улице, одевается она хуже всех и нос у неё,

возможно, самый длинный из всех еврейских носов. Зато она самая умная,

сталинская стипендиатка, получила красный диплом, она самая порядочная и,

наконец, самая смелая. И чем больше у Абраши будет всяких-разных девок, тем

отчаяннее будет идти в бой Шура Рогинская. Она страдала из-за своей несчастной

любви и презирала его как шельму. Шуре предлагали стать военврачом в здешнем

госпитале, ей выдадут форму, сапоги хромовые, шинель по фигуре, она получит

продовольственный аттестат и будет кормить своих родителей, – нет, Шура против,

только на фронт. Поражали меня её старики, они будто светились в своей тревоге,

гордости и печали. Они будто уходили на фронт втроём, они и победят, если

суждено, втроём, а нет, то и погибнут втроём. До свидания, Шура, возвращайся с

победой. Сейчас много говорят о втором фронте, может быть, скоро откроют его, и

фашисты вынуждены будут заключить мир.

В начале 1943 года она прислала нам своё фото в

военной форме, со шпалой в петлице и маленькой эмблемой – змея над чашей.

Капитан медицинской службы. Сообщала, что вводят новую форму, она уже

получила погоны. На обороте карточки написала: «Дорогим, незабываемым всем-

всем Щеголихиным на память о нашей дружбе». И в самом низу мелко, красивым

почерком были написаны ещё три слова для меня. Я не сразу придал им значение,

для этих слов, как потом оказалось, ещё придёт время.

7

Иду в школу через силу – мне там тягостно, я там сам не свой.

Заговорил с матерью про техникум, а она: ты должен закончить десятилетку, я

обещала Марии Петровне. А ведь столько событий случилось, столько причин

появилось для пересмотра обещаний учительнице – и война началась, и отца

забрали, и дедушку в тюрьму посадили. В техникуме я быстрее получу

специальность, и буду кормить семью. Или же сразу на завод. Мне пятнадцать лет,

год можно добавить. Кое-кто из моих сверстников уже работает на Шестидесятом,

я сам помогал им подделать документы, рисовал печать так, под лупой не отличишь

от настоящей. Меня уже тогда можно было посадить по статье 72-й, хотя справки

было бескорыстные – добавить возраст и получить паспорт. Со временем эту статью

мне влепят. Как сказано в Писании, дерево куда клонится, туда и падает…

На заводе могут работать все, кроме меня. Мать мою

охватывал суеверный ужас, когда она слышала о Шестидесятом, – девчонки там все

развратницы, спят с парнями прямо в цеху, ребята один к одному бандиты и

грабители, весь разбой по ночам и домашние кражи совершаются именно людьми с

военного завода, там много бывших лагерников, там могут убить человека,

закопать, и никто не найдёт. Страшнее ада казался ей военный завод. Матушка моя

деревенская, в город впервые попала уже взрослой, в тридцать лет, боялась всех

заводских и фабричных, не могла привыкнуть и до сих пор. «Будешь ходить в

школу, пока не закончишь, вот тебе моё последнее слово!»

Ещё два с половиной года. Не знаю, что со мной произошло,

какой-то сдвиг, и не временный, а навсегда. Школа перестала быть храмом,

превратилась в место суеты и склоки. Раньше я после занятий бежал домой, наспех

обедал и снова в школу – в секцию по гимнастике, в драмкружок, на занятия ПВХО

(противовоздушная и химическая оборона), БГТО (будь готов к труду и обороне),

или в кружок античной истории, вёл его учитель Захватихата. А ещё пионерские

сборы, соревнования, стенгазета. Короче говоря, я проводил в школе всё время, с

утра до позднего вечера, и не уставал, а ложась спать, ждал другого утра как

праздника. Летом я изнывал от безделья, в августе чуть не каждый день захаживал в

школу, сгорая от нетерпения, смотрел, как ремонтируют классы, запах крашеных

парт сводил меня с ума, я ждал, не мог дождаться 1-го сентября. В школе я

приобщался к миру знаний в истинном смысле. Кто-то сказал, всем хорошим в себе

он обязан книгам. Я тоже, но в ещё большей степени – школе. Однако в восьмом

классе всё как-то померкло – переломный возраст, война, занятия по ночам. И

обстановка в классе. Каждодневный бурный галдёж эвакуированных раздражал.

Если вникнуть, то они всегда были правы. Но вникать не хотелось. Совсем. Они

обсуждали новости мировые, военные, тыловые, они тащили нас, тутошних, в

другую культуру из нашего сонного царства. А мы противились. Мы платили им

неприязнью, как будто нам было что терять. Кроме своей серости.

Вот и сегодня Аня Гуревич, вся в трепете,

рассказывала, как с утра она ходила в горсуд – вон куда занесло, больше ей делать

нечего. Аня слушала приговор. Судили бандита, который напал на друга их семьи,

сломал ему три ребра и порвал его партийный билет, да не какой-нибудь

обыкновенный, а партбилет большевика ленинского призыва – такой у Ани

заслуженный друг семьи. Тот бандит тоже не простой – бывший кулак, рецидивист,

уголовник, находился во всесоюзном розыске за побег из тюрьмы. Вся восьмёрка

беженцев громко принимала участие, кричали как на вокзале, как при посадке в

ковчег перед отплытием. Я не слушал, но от слов Ани Гуревич близко-близко

дохнуло на меня тревогой, остро кольнуло предчувствие. «А фамилия у него, как

ни странно, еврейская – Лейба».

У меня чётким хлопком, со звоном перекрыло уши – всё

Назад Дальше