Имеют ли они право давать бронь без моего согласия? Имеют, время военное. Но
предупредили хотя бы. Я пошёл во 2-ю часть, она занимается исключительно военно-
учебными заведениями, там свой учёт, личные дела, всё своё. Нет, сказал мне старший
лейтенант, никаких перемен, набор будет в августе, а на комиссию вызывают всех
допризывников, выдать им приписные свидетельства. А если они меня шуганут в
пехоту? Нет, сказал старший лейтенант, двадцать седьмой год пока мобилизации не
подлежит. «Пока». Но как я узнаю про набор в авиацию, если торчу в лагере?
«Явишься сюда четырнадцатого августа в десять ноль-ноль». Он выписал мне другую
повестку, чтобы я её предъявил по месту работы.
Вместе с Лилей мы возвратились в лагерь, вся её болезнь прошла. Я ей сказал,
чтобы она извинилась перед старшей и перед начальницей лагеря Идой Григорьевной.
«Потерпят. Мне было плохо, а они меня посчитали за симулянтку. Они говорят, я тебя
не заслуживаю, мне Маша передала. У Вани, видите ли, золотой характер, а Лиля ещё
та штучка». Они её обидели бабскими судами-пересудами.
В лагере я сразу к Иде Григорьевне, показал повестку – скоро в армию, в лётное
училище. «И не жалко Лилю оставлять?» – «Она будет меня ждать, – холодно и твёрдо
сказал я, помня о сплетнях. – А потом мы поженимся». – «Вы хорошая пара, – сказала
Ида Григорьевна, – очень друг другу подходите. Так бывает у людей, которые долго
живут вместе».
Мы с ней вместе душа в душу с февраля 1940 года. Пятый год.
«А не получится так, что военный завод даст мне бронь?» – «Ты поговори с
Мишей Лещенко, он завтра-послезавтра приедет в лагерь». Разговор короткий, вроде
понятный, но, как вскоре оказалось, совсем непонятный, поскольку я думал об одном –
идеальном, а Ида Григорьевна подумала о другом – реальном.
Комсорг завода Миша Лещенко был мне послан Богом, но как всегда у чёрта
оказалось больше шансов захватить мою душу. Невысокий, чернявый, шутливый Миша
был типичный вожак молодёжи, он контролировал все наши дела – прочитывал
стенгазету и «Боевые листки», прослушивал самодеятельность, вникал в распорядок
дня, проверял калькуляцию у поваров и придирался ко всему со знанием дела.
Обязательно похвалит за то-то и то, обязательно отчитает за вон то и вот это. Так
принято в работе с массами – достижения отметь, а недостатки раздуй, иначе кадры
зазнаются. Главное – держать в узде. Он разбирался в музыке, в танцах, мог подпеть
любую песню, слова подсказать, короче говоря, и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Старшая вожатая и начальница лагеря относились к нему с уважением, к появлению его
в лагере готовились. Но, вместе с тем, надеялись, Миша Лещенко укажет, но Миша
Лещенко и поможет. Вечером после отбоя он собирал всех вожатых, мы вместе ужинали
в закутке возле кухни. Миша рассказывал новости мировые, городские и заводские.
Вышел указ о запрещении разводов – да-да, теперь нельзя, только с позором, только
через суд, причём с объявлением во всех газетах: такая-то разводится с таким-то. При
этом уплачивается крупная сумма, а всё почему? Упала рождаемость. Стране нужны
бойцы, а их не хватает. Будто мы собираемся воевать сто лет. В другой раз он рассказал,
как в цехе завода судили слесаря-наладчика. Он самовольно ушёл с работы, якобы по
болезни, но бюллетень ему не дали, а военный трибунал войск НКВД вместо бюллетеня
дал ему восемь лет как дезертиру трудового фронта. В конце для разгрузки Миша
рассказывал один-два анекдота или читал Зощенко.
Мне в военкомат 14-го, а Миша появился 13-го под вечер. Проверил, похвалил,
попенял, после отбоя за ужином рассказал об известном на заводе лихаче и остряке
Чиповецком. У него на участке семь молоденьких девушек, только что из ФЗУ, и он им
заявил: пока каждую не попробую, не остановлюсь на достигнутом. Старшая вожатая и
начальница восторгались: «Ну, Чип, ну даёт Чипа!» – а я недоумевал: да его, гада, надо
немедленно гнать. Отовсюду! Почему комсорг так снисходителен? А он ещё про двух
парней рассказал, попались на краже. Шли с ночной смены и залезли в курятник на
Аларчинской, там сработал капкан, и не простой, а волчий. Одному ногу прищемило, а
другой стал его вызволять, хозяйка услышала, подняла крик, соседи на помощь, отвели
в милицию под ружьём. Миша Лещенко их выручил, но простительно ли у несчастной
женщины красть последнюю курицу, она сама её не ест, для базара кормит, продаст и
хлеба купит ребятишкам. Я негодовал, хотя понимал, в тюрьму загнать легко, а кто
будет на заводе работать, победу ковать? Бывало, и неплохие ребята попадали под
дурное влияние.
Заговорить при всех про военкомат и угрозу брони я не мог, ждал момента, а Миша
ещё рассказал про большой митинг на заводе, более пятидесяти человек получили
ордена и медали за успешное выполнение заданий Государственного Комитета
Обороны. Наконец, Миша Лещенко перешёл к Мише Зощенко. Сказал только одно
слово: «Аристократка», а нам уже щекотно, мы уже надеемся на максимум
удовольствия, наши ушки на макушке. «Я, братцы мои, не люблю баб, которые в
шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней
на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место».
Мы слушаем, нас обволакивает блаженство. Ещё два-три слова, и мы расколемся
брызгами хохота. Наш день закончен, пионеры спят, а мы сидим под самой горой, за
медпунктом, отсюда наши голоса в палатах не слышны. «Пошли с ней в театр, в
оперу… В антракте зашли в буфет. «Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное,
то не стесняйтесь, я заплачу. Мерси, говорит. И вдруг подходит развратной походкой к
блюду и цоп с кремом и жрёт. А денег у меня кот наплакал». Самые нетерпеливые
начинают взрывчато прихохатывать. А Миша не просто читает, он играет того олуха-
повествователя, он смакует его манеру, и все мы, и начальница, и старшая вожатая
поглощены «Аристократкой», хотя знаем её наизусть, как песню, чем чаще поёшь, тем
больше удовольствия. «Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. Не пора ли нам в
театр? Звонили, может быть. А она говорит: нет. И берёт третье. Я говорю: натощак не
много ли? Может вытошнить. А она: нет, говорит, мы привыкшие. И берёт четвёртое.
Тут ударила мне кровь в голову. Ложи, говорю, взад!» Наш смех, наш хохот как джинн,
вылетевший из бутылки, прорвал все плотины, ржём до коликов, я трясусь, навалясь на
стол. Маша Чиркова ухватила меня за плечо и бьётся об меня лбом, не может оборвать
руладу. Старшая обеими руками зажимает глаза носовым платком, боясь, хлынут сейчас
оттуда два ручья слёз. А Миша – ноль внимания, невозмутим как мумия. Я ешё не видел
такого артиста разговорного жанра. Как раз Лиля подошла, она дольше всех укладывала
свой отряд. Встала как статуя и смотрит на наши конвульсии, молчит и смотрит. «А
хозяин держится индифферентно – ваньку валяет. С вас, говорит, за скушанные четыре
штуки столько-то. Как, говорю, за четыре?! Когда четвёртое в блюде находится. Нет,
отвечает. Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ём сделан и пальцем смято». В
краткую паузу перед взрывом послышался голос Лили: – «Какая пошлость! Взрослые
люди!»
От её оценки, от такой разительно-окоченелой серьёзности мы сейчас все как один
умрём! Я упал на дощатый столу и дёргаюсь беззвучно на грани жизни и смерти. Маша
Чиркова бьётся об меня, как об диванную подушку, волосы её рассыпались по моей
спине и щекочут шею. Но Миша Лещенко невозмутим. «Заплатил. Обращаюсь к даме:
докушайте, говорю, гражданка. Заплачено. А дама не двигается. И конфузится
докушивать. А тут какой-то дядя ввязался. Давай, говорит, я докушаю. И докушал,
сволочь. За мои-то деньги». Лиля изо всех сил кричит: – «Пошлость! Пошлость! Как не
стыдно!» – и уходит быстрым шагом.
Мы вытираем слёзы, представление окончено, дышим устало, прерывисто,
кряхтим, постанываем, будто гору преодолели, – ах, ох, ну и Лещенко, ну и Зощенко!
«Чиркова, слезь, – говорит Ида Григорьевна. – Забралась с ногами. Он тебе что, печка?»
Маша отстраняется от меня, она не умышленно забралась, если бы здесь ёжик сидел,
она бы и на него легла. Ей всё равно, но Лиле – нет, увидела она такие вольности и
ушла.
Так я и не поговорил с комсоргом, отложил на завтра, утром вместе поедем в город.
А Лиля на меня обиделась. Я пытался выяснить, в чём дело, в глаза ей заглядывал,
голову её пытался поднять пальцами за подбородок, и она с размаху ударила меня,
хлёсткую такую влепила пощёчину, и сама разревелась: «Уходишь в армию, бросаешь
меня и веселишься от какой-то пошлости». Мы долго с ней мирились, не спали часов до
четырёх, а утром я с Мишей поехал в город. Сошли возле вокзала и по рельсам, по
чёрным мазутным шпалам пошли в сторону завода. Тепло, солнечно, сверкают рельсы,
пахнет смолой. «Миша, у меня просьба. Ухожу в авиацию, хотел с тобой поговорить».
– «Я в курсе, Ида Григорьевна мне сказала. Думаю, с тобой мы решим вопрос
положительно. Потаскаешь с полгода болванки, парень ты крепкий, потом в ученики
слесаря».
У меня так бывает, между прочим, что-то недоговорю, не уточню, а потом
оказывается, меня не так поняли и начинают помогать не с того боку. Я весь отдаюсь
своей цели, мне кажется, и другие живут тем же, настроены на одну волну, а
оказывается, – нет. «Я долго колебался, Миша. Прикидывал все «за» и «против» и
твёрдо решил: пойду в училище, буду лётчиком». – «А Лилю оставишь? У вас такая
любовь». Я забыл, что Ида – инспектор отдела кадров и, конечно же, лучше Лещенки
знает, кому дают бронь. Когда я заговорил с ней в тот раз, она решила, что я не хочу в
армию, но по своей скромности, робости навожу тень на плетень.
«А Лилю оставишь…» Что значит оставишь? Она меня ждать будет, это важнее, у
нас более зрелая пора любви. Я так думаю, но вслух не скажу.
«Выбор сделан, я уже прошёл комиссию, подал заявление и жду вызова». – «Не
знаю, не знаю, – отозвался Миша. – Хозяин барин. Идёшь в армию, а сам штатский. Я
людей вижу». Он видит, а военрук не видит. Боевой офицер считает меня
прирождённым военным, и я с ним согласен. Я люблю чёткость, порядок, силу и
мужество, я требователен к себе, значит, и к другим. Не люблю разгильдяев, слабаков,
всяких расхристанных. Я буду как Лермонтов. У меня есть всё для офицера, неужели не
видно? «А сам штатский».
Лещенко продолжал: «Наши войска уже в Польше, в Румынии, не успеешь ты
закончить училище, как мы уже возьмём Берлин. Война кончается, а ты идёшь в
армию». – «Война кончается, но эпоха авиации только начинается. Я учиться хочу». –
«Тебе один год остался до аттестата. Поступишь на завод, перейдёшь в вечернюю
школу или сдашь экстерном. У нас есть курсы для подготовки в Московское высшее
техническое училище имени Баумана». – «Нет, Миша, я хочу быть офицером».
Завод я держал про запас, как вариант при безвыходном положении, а их три: если
отец погибнет, если мама тяжело заболеет, и если меня погонят в пехоту. Три несчастья,
ни одно из них пока не грозит. Буду лётчиком. Зачем урезать себя и неволить, хоронить
заживо, я хочу взлёта, порыва, я не рождён болванки таскать и учиться на слесаря как
заурядный троечник, деревенский Ваня, лаптем щи хлебающий.
«Но до конца сборов ты в лагере поработаешь?» – «Сегодня в военкомате узнаю
день отправки». – «Подумай, Иван, подумай. Я тебя другим представлял». Надо всё-
таки оправдаться, не выглядеть баран-бараном. «Понимаешь, Миша, моя мечта стать
офицером. Что ни говори, а война идёт. Фронт есть фронт, а тыл есть тыл, и лезть
такому лбу под бронь»…
Вот этого не следовало говорить – Мишу задело. Я хотел его убедить доводами, а
получилось оскорбительно. «Ка-какие со-опли! – пропел Миша. – У тебя
средневековый взгляд на войну. Сейчас век боевой техники, победа куётся в тылу.
Сколько миллионов бойцов полегли в первый год войны понапрасну! А причина одна –
не было техники. Людей много, и храбрецов, и патриотов, а что толку? Не появись наша
артиллерия, танки, самолёты, ещё миллионы полегли бы от фашистской агрессии.
Великий перелом наступил благодаря труженикам тыла. Сейчас боевой техники у нас в
два, в три, в пять раз больше, чем у врага. Мы не сидим под бронёй от фронта, ты
заблуждаешься, мы делаем броню для фронта, для страны, для всей Европы и всего
человечества, если хочешь знать. Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд.
– Он говорил обдуманно и неприязненно, как со слабым идейно. Тот, кто не слышит
комсорга или парторга, тот уже вызывает определённые подозрения.
Но Лиля меня разлюбит, если я пойду на завод. Слесарем. Или пусть инженером.
Даже если я стану директором Шестидесятого, надутым каким-нибудь начальником,
для неё это ноль по сравнению с лётчиком-истребителем. Хотя, если без заносов, на
заводе достойные люди работают, я знаю, видел, какие родители приезжают к пионерам
в лагерь, культурные, по-особому одетые, не здешние. И песня у них замечательная,
любимая песня завода: «Пусть дни проходят, идёт за годом год, если минута трудная
придёт, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?»
Это и наша с Лилей любимая песня. «Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен
улыбалось нам, если грустно, мы с тобой скучаем, радость тоже делим пополам…»
Так в чём же дело? Не знаю. У Лещенки одна правота, у меня другая. Сколько бы
ни приводил он железных доводов, но фронт есть фронт, там правит смерть. А тыл есть
тыл, здесь правит выживание. Пусть на меня не обижаются герои-труженики. Для меня
загадка люди, живущие постоянно с выгодой, они будто родились с наведенным
фокусом и сразу видят, где лучше. Они знают, что им делать до войны, во время неё и
что после. Я же ничего не видел и не предвидел, – я хотел. Просто хотел в скором
времени стать офицером, летчиком. И чтобы меня любила Лиля. А дальше у нас будут
новые мечты.
Реалисты выживут, можно не сомневаться. Выживут и размножатся. А что
мечтатели? Проиграют снова и снова, но меньше их не станет. Реалиста можно убить
реальностью, но мечтателя не убьешь мечтой, от нее только радость. Так определено
природой, и нечего рассусоливать. У меня даже крохи сомнения не было в своем
решении, у меня в мозгу извилинки не нашлось, способной принять ту мудрость – без
кавычек! – которую мне выдал Миша Лещенко. В одно ухо влетело, в другое вылетело,
буквально. Объяснения он моего не принял, смотрел на меня отчужденно.
«Потом жалеть будешь», – сказал Миша ворчливо. Я не хотел препираться с ним,
всё возможно. «На нашем Луганском начинал свой трудовой и революционный путь
Ворошилов, очень важно начать свою биографию с рабочего класса, потом с гордостью
будешь писать во всех анкетах. (Ворошилов меня выручит, но не скоро). В партию
вступишь, все двери тебе будут открыты». – «Я подумаю», – сказал я кисло, чтобы
завершить беседу. В партию можно и в авиации, но я не хочу спорить с Мишей. Ясно
же, он мне хочет добра.
Он подал мне руку, расстались. Я был глупее его, моложе, неосмотрительней,
безграмотней, – всё так. Но в чем-то очень важном и вечном я был выше его. В моем
поведении, в моей инстинктивной настойчивости проявлялась, видимо, та самая
хитрость мирового духа, о которой говорят философы. Я хотел единой судьбы с
народом, я был частицей его – пусть тёмного и недальновидного – но! Давно замечено: