Сегодня весь этот цикл выставлен в Музее Метрополитен в Нью-Йорке. Изображения зеркал, под разным углом стоящих друг против друга. На картинах открывались серебристо-серые переходы, теряющиеся в бесконечности, слегка изогнутые, затопляемые зловещим, холодным светом. Детали рам или пятнышки и пылинки на стекле повторялись в зеркальных пространствах, образуя ряды постепенно уменьшающихся копий, пока вовсе не исчезали где-то вдалеке. На некоторых полотнах, словно по недоразумению, можно было различить детали облика художника, руку, сжимающую кисть, угол мольберта, на первый взгляд случайно запечатленные и размноженные одним из зеркал. Там над одной свечой выгибались сразу десять одинаковых узких язычков пламени, здесь два поставленных под прямым углом зеркала, в которых благодаря отражению одного в другом возникало третье, где вещи представали уже не в зеркальной перспективе, а как они есть в действительности, настолько искажали усеянный бумагами стол с притаившейся в углу открыткой — репродукцией «Менин» Веласкеса, — что он превращался в странное в своей симметричности, невероятно сложное нагромождение оптических иллюзий. Андре Бретон{8} посвятил этому циклу восторженную статью, три полотна купил Пикассо, казалось, что уж теперь-то Каминского ждет слава. Но он не прославился. Никто не знал почему; просто не прославился, и все. Спустя три недели выставку закрыли, Каминский забрал картины и уехал домой, никому не известный, как и прежде. На двух фотографиях Каминский был снят в огромных очках, напоминающих глаза стрекозы. Он женился на Адриенне Маль, владелице процветающей писчебумажной фабрики, и год с небольшим прожил безбедно. Потом Адриенна ушла от него с новорожденной Мириам, а брак был расторгнут.
Увлекшись, я не заметил, как пустил кипяток, — и чуть не взвыл от боли; поменьше, вот так, хорошо. Положил книгу на край ванны. Мне о многом нужно было с ним поговорить. Когда он узнал, что теряет зрение? Почему развелся с женой? Что произошло в соляных копях? Я записал на диктофон суждения его знакомых, но мне нужны были его собственные высказывания, факты, которые он еще никогда никому не сообщал. Надо, чтобы моя книга вышла сразу после его смерти, как раз тогда он ненадолго вызовет всеобщий интерес. Меня пригласят на телевидение, я буду рассказывать о нем, а в нижнем углу кадра белыми буквами высветится мое имя и пояснение; «Биограф Каминского». Это обеспечит мне место в штате какого-нибудь крупного художественного журнала.
Книга уже изрядно пропиталась влагой. Я пропустил оставшиеся «Отражения» и открыл репродукции небольших картин следующего десятилетия, написанных маслом и темперой. Он снова жил один, Доминик Сильва регулярно присылал ему деньги, а иногда продавал одну-две работы. В его палитре стали преобладать более светлые тона, творческая манера стала более лаконичной. Теперь он писал отвлеченные, едва узнаваемые пейзажи, городские виды, этюды оживленных улиц, растворявшихся в густом тумане. Прохожий влек за собой свой расплывающийся силуэт, горы поглощало месиво облаков, башня, казалось, делалась прозрачной под напором слишком яркого фона, проступавшего сквозь ее контуры; напрасно вы пытались их различить: то, что минуту назад вы принимали за окно, оказывалось солнечным бликом, деталь искусно украшенной каменной кладки превращалась в причудливой формы облако, и чем дольше вы рассматривали картину, тем меньше на холсте оставалось от башни{9}. «Это совсем просто, — сказал Каминский в своем первом интервью, — и дьявольски трудно. Я ведь слепну. Вот это я и пишу. И ничего больше».
Я прислонился затылком к облицованной кафелем стене и поставил книгу себе на грудь. «Вечернее солнце, разложенное на цвета спектра», «Отрешенная молитва Магдалины» и прежде всего «Размышления во время прогулки перед сном» по мотивам самого знаменитого стихотворения Риминга: почти неразличимый силуэт человека, одиноко бредущего сквозь свинцово-серую тьму. Собственно, только как дань уважения Римингу «Размышления» были показаны на выставке художников-сюрреалистов, где на них случайно обратил внимание Клас Ольденбург{10}. Два года спустя при посредничестве Ольденбурга одна из наименее удачных работ Каминского, «Обретение веры святым Фомой», экспонировалась на выставке поп-арта в галерее Лео Кастелли в Нью-Йорке. К названию картины организаторы добавили «painted by a blind man»[11], а рядом поместили фотографию Каминского в черных очках. Узнав об этом, он так разозлился, что на две недели слег с лихорадкой. Выздоровев, он обнаружил, что отныне знаменит.
Я осторожно вытянул затекшие руки и потряс сначала правой, а потом левой; книга была довольно тяжелая. Сквозь приоткрытую дверь мой взгляд упал на картину, изображавшую старого крестьянина. Он держал в руках косу и гордо ее рассматривал. Картина мне нравилась. В сущности, нравилась больше, чем те, о которых я писал изо дня в день.
Прежде всего из-за слухов о его слепоте слава Каминского внезапно обошла весь мир. А когда его заверения, что он все еще видит, постепенно развеяли слухи, ситуацию уже нельзя было изменить: Музей Гуггенхейма организовал ретроспективный показ его работ, цены на его картины достигли головокружительных высот, фотографии запечатлели художника с четырнадцатилетней дочерью, в ту пору действительно хорошенькой девочкой, на вернисажах в Нью-Йорке, Монреале и Париже. Но зрение у него все ухудшалось. Он купил дом в Альпах и, поселившись в нем, стал жить затворником.
Шесть лет спустя Богович организовал в Париже последнюю выставку Каминского. Двенадцать больших картин, снова написанных темперой. Почти исключительно светлая палитра, желтый и голубой, кричаще-яркий зеленый, прозрачные бежевые тона; переплетающиеся потоки, в которых, стоило чуть отойти от картины или прищуриться, внезапно обнаруживались дотоле скрытые широко раскинувшиеся ландшафты; холмы, деревья, свежая трава под летним дождем, неяркое солнце, просвечивающее сквозь пелену молочно-белых облаков{11}. Я стал перелистывать медленнее. Эти картины мне нравились. От некоторых я просто не мог оторваться. Вода постепенно остывала.
Но благоразумнее было не признаваться, что их любишь, они получили убийственные рецензии. Критики сочли их безвкусицей, неловким промахом, проявлением болезни автора. На последней фотографии форматом в целую страницу Каминский, опираясь на трость, в черных очках, со странно безмятежным лицом медленно брел по залам выставки. Поеживаясь, я захлопнул книгу. Опустил ее на пол — и, как оказалось, прямо в большую лужу. Проклятие, теперь ее даже на блошином рынке не продать. Я встал, вытащил пробку и некоторое время наблюдал, как вода маленьким водоворотом уходит в слив. Посмотрел на себя в зеркало. Ну, где лысина? Нет никакой.
Почти все, кому приходилось слышать, что Каминский еще жив, удивлялись. Трудно было поверить в то, что он еще существует, где-то далеко в горах, в большом доме, в тени слепоты, под сенью славы. Что он следит за теми же новостями, что и мы, слушает те же радиопередачи и что он вообще принадлежит нашему миру. Я понимал — уже давно пора написать книгу. Моя карьера хорошо начиналась, но потом в ней наступил спад. Сначала я подумывал о полемике: не обрушиться ли в печати на какого-нибудь известного художника, а то и на целое направление; я мечтал о сокрушительной критике в адрес фотореализма, потом о защите фотореализма, но внезапно фотореализм вышел из моды. Так почему бы не написать чью-нибудь биографию? Я долго колебался, не зная, кого выбрать: Бальтюса, Люсьена Фрейда или Каминского, — но тут умер Бальтюс{12}, а Люсьен Фрейд{13}, по слухам, уже выбрал себе в биографы Ханса Баринга. Я зевнул, вытерся и натянул пижаму. Зазвонил телефон отеля, я прошел в комнату и, не подумав, снял трубку.
— Мы должны поговорить, — сказала Эльке.
— Откуда у тебя мой номер?
— Не важно. Мы должны поговорить.
Наверное, это действительно срочно. Ведь она сейчас в командировке по делам своего рекламного агентства, обычно она не звонила с дороги.
— Слушай, давай отложим. Я очень занят.
— Нет, поговорим сейчас!
— Ладно, — сказал я, — подожди!
Я опустил трубку. В темноте за окном я мог различить вершины гор и бледный месяц. Я глубоко вдохнул и выдохнул.
— Ну, в чем дело?
— Я еще вчера хотела с тобой поговорить, но ты опять ухитрился прийти домой, только когда я уже уехала. И опять…
Я подул в трубку.
— Ничего не слышно!
— Себастьян, это ведь не мобильный телефон. Я нормально тебя слышу.
— Извини, — сказал я. — Одну секунду.
Я опустил трубку. Мной овладела легкая паника. Я догадывался, что она хочет мне сказать, и собирался во что бы то ни стало сменить тему. Или просто положить трубку? Но к этому способу я прибегал уже три раза. Нерешительно я поднес трубку к уху:
— Да, я слушаю!
— Я звоню по поводу квартиры.
— А завтра я не могу перезвонить? Я очень занят, вот вернусь через неделю, и тогда сможем…
— Нет, не сможем…
— Что?
— Ты не вернешься. Сюда, ко мне. Себастьян, ты у меня больше не живешь!
Я откашлялся. Сейчас нужно было что-то придумать. Что-то простое и убедительное. Прямо сейчас! Но как назло, в голову ничего не приходило.
— В тот раз ты сказал, что это только на время переезда. На несколько дней, пока ты не найдешь новую квартиру.
— Ну и что?
— Это было три месяца назад.
— Свободных квартир мало.
— Достаточно, и дальше так не пойдет.
Я молчал. Может быть, это самый действенный прием.
— К тому же я познакомилась с одним человеком. Я молчал. Чего она добивается? Мне что, заплакать, заорать, умолять? А что, могу, легко. Я вспомнил, какая у нее квартира: кожаное кресло, столик с мраморной столешницей, дорогой диван. Комнатный бар, музыкальный центр, большой телевизор с плоским экраном. Неужели она и правда познакомилась с кем-то, кто готов слушать ее болтовню про агентство, вегетарианское питание, политику и японские фильмы? Что-то не верится.
— Я знаю, что это нелегко, — произнесла она срывающимся голосом. — К тому же я не хотела говорить об этом по телефону. Но иначе нельзя.
Я молчал.
— И потом, ты же знаешь, дальше так продолжаться не может.
Она это уже говорила. А почему не может? Я ясно представил себе гостиную: сто тридцать квадратных метров, мягкие ковры, из окна открывается вид на парк. Летними вечерами на стены ложился южный матовый свет.
— Не могу в это поверить, — выдавил из себя я, — и не верю.
— А надо. Я собрала твои вещи.
— Что?
— Можешь забрать свои чемоданы. Или нет, когда приеду домой, пришлю их тебе в «Вечерние известия».
— Только не в редакцию! — завопил я. Этого еще не хватало! — Эльке, давай забудем этот разговор. Ты мне не звонила, я ничего не слышал. На следующей неделе все обсудим.
— Вальтер сказал, что, если ты еще раз сюда придешь, он сам тебя вышвырнет.
— Вальтер?
Она не ответила. Его еще и зовут Вальтер? У него что, не могло быть какого-нибудь другого имени?
— В воскресенье он ко мне переезжает, — тихо сказала она.
Ах вот как! Теперь понял: на что только не идут люди, чтобы найти какое-нибудь жилье.
— А мне куда деваться?
— Не знаю. В гостиницу. К другу.
К другу? Перед моим внутренним взором замаячило лицо налогового инспектора, потом лицо бывшего одноклассника, с которым я случайно столкнулся на улице на прошлой неделе. Мы выпили по стакану пива, не зная, о чем говорить. Все это время я лихорадочно перерывал свою память в поисках его имени.
— Эльке, это наша общая квартира!
— Нет, не наша. Ты хотя бы раз за нее платил?
— Я побелил ванную.
— Нет, ее побелили маляры. Ты их только вызвал по телефону. А заплатила я.
— Ты хочешь предъявить мне счет?
— Почему бы и нет?
— Не могу в это поверить. — Я еще не произносил этой фразы? — Не могу себе представить, что ты на такое способна.
— Еще как, — сказала она. — Я ведь тоже не могла себе этого представить. Не могла! Как продвигается биография Каминского?
— Мы сразу нашли общий язык. По-моему, я ему понравился. Все дело в дочери. Она к нему никого не допускает. Мне надо как-то от нее отделаться.
— Желаю удачи, Себастьян. Может быть, у тебя еще есть шанс.
— Что ты хочешь этим сказать?
Она не ответила.
— Подожди! Нет, просто интересно, ты это, собственно, о чем?
Она положила трубку.
Я тут же набрал номер ее мобильного телефона, но она не ответила. Попробовал еще раз. Монотонный компьютерный голос попросил оставить сообщение. Попробовал еще раз. И еще. На девятом звонке я сдался.
Комната вдруг показалась неуютной. В картинах с эдельвейсами, коровами и всклокоченным крестьянином появилось что-то угрожающее, ночь за окном стала близкой и зловещей. Неужели это мое будущее? Пансионы, комнаты в сдаваемых внаем квартирах, подслушивающие квартирные хозяйки, кухонные запахи днем, а по утрам завывание чужих пылесосов? Нет, ни за что!
Бедняжка, наверное, в совершенном смятении, мне стало ее почти жаль. Насколько я ее знал, она уже почти раскаивалась в том, что мне наговорила; самое позднее завтра утром позвонит мне и плача попросит прощения. Она не умела передо мной притворяться. Уже несколько успокоившись, я взял диктофон, вложил первую кассету и закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточиться на воспоминаниях.
IV
— …Кого?
— Каминского. Мануэля Ка-мин-ско-го. Вы его знали?
— Мануэля. Да. Да-да. — Старуха улыбалась бессмысленной улыбкой.
— Когда это было?
— Что было?
Она приблизила к моим губам восковое сморщенное ухо. Я наклонился к ней и прокричал;
— Когда?
— Да боже мой, тридцать лет назад.
— Наверное, все пятьдесят будет?
— Нет, поменьше.
— Пятьдесят. Пересчитайте!
— Он был очень серьезный. Мрачный. Вечно держался в тени. Нас познакомил Доминик.
— Сударыня, я, собственно, хотел спросить о…
— Вы слышали Паули? — Она показала на птичку в клетке. — Он так чудно поет. Вы обо всем этом напишете?
— Да.
Голова у нее медленно поникла, на секунду мне показалось, что она заснула, но тут она вздрогнула и снова выпрямилась.
— Он всегда повторял, что долго будет неизвестен. Потом прославится, потом его снова забудут. Вы об этом пишете? Тогда напишите еще, что мы не знали.
— Чего не знали?
— Что можно дожить до такой старости…
— …Так как, вы сказали, вас зовут?
— Себастьян Цёльнер.
— Вы из университета?
— Да… Из университета.
Он засопел и неуклюже провел рукой по лысине.
— Дайте подумать. Познакомился? Я спросил у Доминика, кто этот надменный тип, он сказал, Каминский, как будто это что-то значит. Вы, может быть, знаете, в ту пору уже исполнялись мои симфонии.
— Как интересно, — устало откликнулся я.
— Чаще всего он просто сидел и молча улыбался. Воображал о себе невесть что. Вы же знаете, бывают такие люди, — считают себя гениями, еще не успев… А потом это еще и сбывается, mundus vult decipi…[12] Я тогда сочинял симфонию, один из моих квартетов исполнялся в Донауэшингене, и Ансерме{14} согласился…
Я покашлял.
— Ах да, Каминский. Поэтому-то вы и пришли. Вы же здесь не ради меня. А ради него, я знаю. Как-то раз мы пришли посмотреть его картины к Доминику Сильва, у него тогда была роскошная квартира на Рю Вернёй. Сам Каминский забился в угол, зевал и делал вид, будто это все ему совершенно безразлично. Может быть, и правда — он и не на такое был способен. Скажите, а из какого вы, собственно, университета?..