Вот стоит он, принужденно вытянувшись во весь рост и заложив руки за спину, в длинном хорошо отглаженном сюртуке, в белом стоячем воротничке с галстуком-бабочкой: лицо совсем детское, щенячье и очень незначительное, даже жалкое, а добротность сюртука и важность позы только подчеркивают внутреннюю неуверенность.
И вот непринужденно и вольно сидит он, подперев голову рукой, облокотившись на стол; перед ним — раскрытая книга, шерстяная рубаха складно облегает плечи, широкий ремень стягивает юношескую талию; профиль, одновременно и мягкий, и определенный, свидетельствует о прямоте и чистоте намерений, а верхняя припухлая губа так невинно обворожительна. И большая, крепкая, с длинными пальцами рука говорит о привычке к физическому труду и о внутренней, незаемной интеллигентности. «Девятнадцать лет. Семипалатинск» — золотым тиснением. Трудно сейчас представить, что семьдесят лет назад в этом страшном беспамятном городе была сделана такая фотография. Ведь тоже культура. Частица той демократической русской культуры, что отпечаталась в руке на этой фотографии.
Помню и еще одну предреволюционную фотографию отца — молодой курносый солдат в куцей фуражечке. Тут уж ни паспарту, ни тиснения. У меня нет этой карточки, но, помнится, была такая. Она была сделана уже в Иркутске во время империалистической войны.
Из Семипалатинска в Томск перебирался отец зимой, на ямщицких тройках, точно так, как ездили во времена Пушкина и Достоевского. На полушубок и валенки — овчинный тулуп до пят, заваливаешься в сани, сверху — меховая полость, и рысью по укатанному снегу от одной станции до другой. Подъезжаешь к постоялому двору, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. Ковыляешь одеревенелыми ногами до крыльца, выпиваешь водки, потом огненного чаю и снова — в сани, как в беспамятство. И так 700 верст.
Но как, когда именно и почему переехал отец из полюбившегося ему Томска в Иркутск, не знаю. И сразу ли в Иркутск? Или был еще и Омск? Не помню. Когда я была маленькой, в доме у нас было много сибирских фотографий; черно-белых или коричнево-желтоватых почтовых открыток с изображением Томского университета, Омского острога, Тобольской крепости, зданий Иркутска, лесных поселений якут, их юрт, портрета якутской «красавицы» в меховом одеянии и т. д. Скупые фразы отца о сибирских путешествиях и более подробные пересказы мамы его давних рассказов смешались у меня со зрительными впечатлениями от любимых мною картинок. Что было, а что почудилось? Теперь трудно сказать. Знаю только, что к иркутским временам относятся путешествия отца по Лене и Вилюю на барже — самые романтические страницы его жизни.
Происходили эти плавания (они, кажется, заняли два лета, две коротких сибирских навигации), вероятно, в самый канун войны 1914 года. Хозяева снаряжали несколько барж с самым различным товаром для аборигенов ленских и вилюйских берегов и посылали с этими баржами несколько молодых приказчиков. Те жили на этих баржах, останавливаясь в одних и тех же давно известных местах, где их уже поджидали местные жители, обитатели тайги, тундры и приисков, русские, якуты и кто там еще живет. Прямо на берегу и происходила веселая торговля. Баржи спускались к самому низу Лены, далеко за полярный круг, и поднимались почти к самым истокам Вилюя. Отец вспоминал эти путешествия как самые светлые и вольные моменты своей жизни. Были когда-то у нас и две-три туманные фотографии, мелко и не очень разборчиво запечатлевшие веселых, можно сказать, счастливых молодых людей на обширной палубе среди бескрайнего, пустынного водного простора. Помнится, были среди этих людей и какие-то барышни. А, может, то померещилось, примешались другие впечатления, от других карточек? Что, казалось бы, делать тогдашним барышням в их длинных юбках и белых закрытых блузках на баржах? А все-таки они мне там почему-то видятся.
Как же мало я все-таки о нем помню, как мало знаю!
Война 1914 года застала отца в Иркутске. Ему шел тогда 26-й год — самый солдатский возраст. Но в царской России был удивительный по нашим представлениям закон: единственных сыновей крестьян не брали на войну как кормильцев семьи. Отца мобилизовали в армию только в 1915 году и оставили в Иркутском гарнизоне.
Удивительное дело! Он и о солдатской службе рассказывал нам только хорошее, никогда ничего тягостного, дурного, тяжелого. Что это было? Мировосприятие или убеждение, что детям нечего усложнять жизнь? Он любил вспоминать восхитительный вкус жирных и наваристых солдатских щей с говядиной и способ благоволения или неблаговоления повара к тому, кому наливал он эти щи, черпая их со дна или сверху: сверху-то жирнее! Но несмотря на неприхотливую идилличность отцовских рассказов о солдатской службе, именно к этим годам иркутской жизни относится наиболее активная его деятельность революционера-большевика.
С самого начала революции, еще февральской, отец был выбран в Иркутские советы солдатским депутатом и играл в них активную роль. Знаю теперь и другое — а то именно, что скрывалось от нас в детстве, да и не только в детстве, особенно тщательно и что служило причиной молчания отца насчет всего, что касалось его прошлого: в 1918 году, когда началась гражданская война и в партию большевиков стали записывать солдат целыми полками, он протестовал против такого решения, считая этот агитационно-тактический ход демагогическим и верным путем к разложению высокой идейности партии. В результате разногласий с другими руководителями иркутской организации был арестован, а выйдя из тюрьмы, вышел и из партии. Вышел и навсегда замолчал об этой стороне своей жизни, видимо, главной для его молодости.
Демобилизовавшись из армии, отец стал служить в одном из бесчисленных и только что образовавшихся Союзов кооперации, думаю, также по принципиальным соображениям. Мое знакомство с рассказами Ивана Катаева убеждает, что в те годы можно было придавать и этой форме общественной организации некий высший смысл — как переходной ступени к новым социальным отношениям.
«Востсибкрайсоюз» — это трудное слово я знала с самого раннего детства. Это была папина работа и означало непонятное слово многое: и долгие папины отъезды из Москвы куда-то на Енисей, в Красноярск, и дальше, в Иркутск, и чудо его внезапных возвращений, и прелесть вятских деревянных игрушек, которые он покупал мне по дороге, и запах копченой нельмы, которую он привозил. Но задолго до всего этого была командировка в обратном направлении: он поехал из Иркутска в Москву по делам службы, кажется в первый раз в Москву, но гражданская война отрезала его от Сибири и решила его судьбу.
Прежде всего, как водится, в Москве его арестовали как возможного колчаковского шпиона. Опасность случайного ареста усугублялась тем, что при обыске у него нашли старый партийный билет: он хранил его и порвав с партией. А к этому времени прошел по стране общий обмен партийных билетов. К счастью, в старом астраханском билете 1904 года писалось просто «член РСДРП» и не было ни маленького «б», ни маленького «м». Это обстоятельство помогло отцу оправдаться. Он объяснил свое положение тем, что якобы порвал с меньшевиками и еще не решился примкнуть к большевикам (хотя на самом деле все обстояло иначе). В то время еще допускались такие тонкости, и отец был выпущен из тюрьмы.
Как внушителен, однако, был урок, если обо всех обстоятельствах ареста и освобождения отца я узнала у матери только в 1975 (!) году, уже приступив к этим запискам и проверяя для них некоторые сведения!
3
С детства и до смерти отец прожил в бедности. Но род его занятий и природный вкус развили в нем любовь к первоклассным вещам, будь то добротная ткань или красиво изданная книга. Судьба скупо его наделяла ими, но тем лучше он умел их выбирать, ценить и беречь. И при более чем скромных возможностях как умел он сделать к случаю хороший подарок! Широкоформатный с золотым тиснением «Маугли» с рисунками Ватагина на именины, «Легенды об Уленшпигеле» в черно-глянцевом супере — на день рождения (и это при книжном голоде 30-х годов!), дивные замшевые туфли горохового цвета на высоком каблуке — в военной скудости и разорении весны 1943 года — к моему девятнадцатилетию, солидная кожаная сумка — в 1945 году под победные салюты… Один Бог знает, каких стараний, экономии и предусмотрительности стоили ему эти подарки.
С тем же вкусом выбирал он себе в 1920 году в пустой Москве жилье.
Я всегда предпочитал экономить на чем-нибудь другом, но жить в хорошем доме и хорошем районе, — говорил он, рассказывая о своих молодых странствиях. Позднее выбора не было, никогда уже не представлялось, и более двадцати лет он жил в темной конуре без дневного света и без уборной, хотя и на Кропоткинской. Но это уже была только милость судьбы, а не выбор.
Москва двадцатого года была еще пуста, но квартировладельцев уже «уплотняли», а они пытались найти приемлемый выход из положения. Дочь одного бывшего домовладельца предложила одинокому приятному молодому человеку занять одну из небольших комнат в их обширной пятикомнатной квартире. Так образовывались первые «коммунальные» квартиры — не изученное еще явление быта России XX века. А оно стоит того и социально, и психологически.
Провинциал, не знающий города, отец мой безошибочно угадал, как удобно и приятно жить в Москве в тихом арбатском переулке, вблизи Смоленского рынка и Новинского бульвара, на втором этаже комфортабельного дома постройки 1909 года — оптимальный вариант того времени.
Вскоре, правда, по каким-то причинам отец переехал в точно такую же квартиру на том же этаже напротив — с широкой передней, большой кухней, ванной комнатой, с лепными потолками, с наборным паркетом разнообразного рисунка, с мраморными подоконниками. Он занял в этой роскошной квартире узенькую комнату метров 15–17 у самой входной парадной двери. В другой подобной же комнате в глубине квартиры поселился еще один «холостяк» (так звали тихого соседа Константина Ивановича в дни моего раннего детства). Высокое, без переплетов, с зеркальным стеклом окно нашей первой комнаты выходило в такой же узкий, как комната, и потому темноватый переулок, глухо отражавший своими высокими каменными стенами многообразные звуки нэповской Москвы: крики татар-старьевщиков, цоканье лошадиных копыт по булыжнику, пиликанье скрипки музыканта, жившего в доме напротив, воркованье голубей, пение уличных певцов под шарманку. В 1923 году в этой комнате появилась мама — тогда еще Ольга Михайловна Краевская.
Так было положено начало более чем сорокалетнему существованию семьи Стариковых по адресу Малый Каковинский переулок, дом № 6, кв. 3. В этой квартире родились (т. е. туда были привезены из родильных домов) все трое детей и двое младших внуков нашего отца: в 1924 году — дочь Екатерина, т. е. я, в 1927 году — сын Алексей, в 1930 году — дочь Елена, в 1954 году — внук Николай и в 1964 — внук Михаил (в самые последние дни существования там стариковского поселения). Первым из нас покинул этот дом наш отец — это случилось в 1937 году, затем рассталась с ним я — в 1948 году, третьим мой брат Алеша — в 1949 году, а в 1964 году — все остальные, т. е. мама с нашей сестрой Лёлей, ее мужем и двумя сыновьями.
Женитьбе отца, случившейся в 1923 году, предшествовал и способствовал новый поворот в его жизни и новое увлечение, сменившее политику, — театр. Страсть к театру, по-моему, в те годы почти соперничала по распространенности с политическими страстями. Во всяком случае моих родителей из столь разных социальных и культурных слоев русского общества именно она свела и объединила. Так что мы — «дети Стариковы» — в полном смысле слова — порождение революционных лет, не только столкнувших, но и сливших два противоположных русла русской жизни своим прихотливым и мощным течением.
Я не хотела касаться в этих беглых записях, призванных закрепить на бумаге «для семейного архива» лишь ускользавшие из памяти вехи жизни моего отца, ничего постороннего и отвлекающего. Но можно ли понять эту скромную и тихую жизнь, если вовсе исключить из нее личность нашей матери? С другой стороны, рассказывать о ней трудно, и задача эта для меня обречена на неудачу. И все-таки я вынуждена хотя бы сделать попытку, потому что мама — может быть, самое яркое событие той тихой, незаметной жизни, которой я не хочу дать вовсе бесследно уйти в забвение. Может быть, жизнь отца и расположилась между двумя этими главными ее драмами — революцией и мамой? Две неудавшиеся судьбы, отвергнувшие его. Впрочем, что значит неудавшиеся? Они последовательно совершились во времени, они сначала поднимали человека, потом ранили, потом извергали из себя, оставляя одного на пустынном берегу жизни. Они были. А итог? Ведь он всегда один.
Когда наша мать вышла замуж за отца, ей не исполнилось и 22 лет. Позади у нее осталось детство в скромном родовом помещичьем доме, ранняя смерть матери, злая мачеха («настоящая» мачеха, хотя и родная тетка), институт благородных девиц — это до 1917 года. И сразу после, в 16 лет, вслед за уроками Закона Божия и прогулок парами по Девичьему Полю под присмотром классных дам, — полная воля, данная революцией и сиротством одновременно. Четверо подростков в пустой квартире на Пречистенке, без взрослых, без хлеба, без какой-либо заботы, начатый и тут же брошенный университет, работа в Малом театре, кружащие голову знакомства с его великими актерами — Ермоловой, Федотовой, Южиным, Провом Садовским, Пашенной, в результате — отчаянное увлечение театром и поступление в театральную студию.
Таковы факты. Но наша мама — это не одни факты, она не может быть объяснена фактами. Это еще и неуемный темперамент, и бездна разнообразных и разбросанных способностей — от иностранных языков до гимнастики, от увлечения философией до пения цыганских романсов и русских частушек; и причудливая «дворянская» смесь самых возвышенных представлений и убеждений с безудержным, неуемным стремлением к удовлетворению сиюминутных прихотей. Причем в этой жажде сиюминутного и самые высокие гуманные потребности могут приобретать столь же катастрофический, столь же роковой характер, как и более эгоистические страсти.
Да, за мамой стояло другое прошлое, совсем другая культура, чем за отцом. Завораживающую силу ее семейных преданий я испытала на себе вполне и, может быть, именно в противовес ей решила записать более бедную и скромную родословную — во имя справедливости и, вероятно, вопреки эффектам артистизма. Потому что ведь там, в этом материнском прошлом, где-то в неописуемой его дали было какое-то родство или свойство с просветителем XVIII века Новиковым; там было участие в русском походе 1813 года в Париж одного юного поручика; там была грандиозная страсть к псовой охоте; там была причастность к польскому восстанию 1863 года и в виде наказания-спасения кругосветное путешествие молодого корабельного врача; там были парижские салоны, знакомство с Тургеневым и Репиным, нежная дружба одной из прапрабабок с художником Боголюбовым; там были разрозненные и заложенные поместья, заграничное образование, упражнение в художественных переводах, врачи и агрономы высокого класса; там было русское барство и русская интеллигентность в той удивительной, неповторимой смеси, которая сама по себе предвещала неминуемую революцию. И во всяком случае эта смесь дала один плод бесспорной ценности — удивительных женщин вымирающей на наших глазах породы. Необыкновенность русских интеллигентных женщин особенно проявилась после революции, именно тогда, когда они были поставлены в обыкновенно-страшные или обыкновенно-трудные условия, как и весь народ. Тогда они и слились со всем, что было вокруг, и пронесли себя, таких особенных, через все, сохранив в себе крупицы и блестки старой русской культуры, ее гуманность и широту в первую очередь. Это сделали не мужчины, а женщины. Они были гибче и выносливей.
Будучи подростком, я смутно начала догадываться, что замужество моей матери не прошло совсем гладко, вызвав в обширной семье Краевских недовольство таким мезальянсом. Этот интеллигентский и дворянский клан, при всем своем профессиональном агрономическо-врачебном демократизме, был отнюдь не без предрассудков. Шел 1923 год, шести лет не прошло с начала революции, старые представления и вкусы не были изжиты. К тому же в положении моего отца не было ничего завидного и импонирующего ни с точки зрения бывшей социальной иерархии, ни с точки зрения новой.