В наших переулках - Серова Екатерина Васильевна 8 стр.


Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу — очень уж сложен мотив.

Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка — громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий — у нас.

Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка — его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.

В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите — баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.

С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.

2

В один прекрасный день я вошла в нашу большую кухню и сразу увидела и услышала, как «наша прачка», окруженная всеми женщинами квартиры, громогласно и горестно рыдает над корытом. Из ее причитаний и сетований остальных женщин я поняла (и не поняла), что случилось что-то необычайное и страшное: прачка потеряла «карточки», не успела их получить и уже потеряла, и почему-то эта потеря каких-то особенных «карточек» (до сих пор так в нашей семье называли только фотографии) грозила ей бедой, угрожала ее жизни. Так я узнала о введении в России карточной системы в 1929 году.

Не помню, было ли это до нашего переезда в новую комнату или вскоре после него, но происшествие с карточками прачки, больше уже не появлявшейся в нашей квартире, навсегда осталось для меня знаком наступления новой великой эпохи.

Для нас начало этой эпохи ознаменовалось многими мелкими переменами: наш переезд в большую комнату, превращение нашей квартиры уже действительно в коммунальную, уход от нас Моти, поступившей работать в хлебопекарню, рождение моей младшей сестры… Это факты, житейские мелкие факты. А за ними и вместе с ними возникла иная атмосфера, иной стиль жизни, иные человеческие отношения. И сами люди стали иные.

Этой же границей, 1929 годом, отделяется в моей памяти один облик моего отца от другого. Уходит в прошлое мой красивый победительный папа — его элегантные костюмы и модные галстуки, артистичность его манер, его веселые декламации Блока и Северянина, внезапные театральные диалоги с мамой — Грибоедов и Ибсен, Шекспир и Зудерман. Вместо белозубого пышноволосого молодого человека 20-х годов появляется другой человек — бедный советский чиновник 30-х годов.

По роду моих занятий мне не раз приходилось встречаться с рассуждениями литературоведов о «бедном чиновнике» и «маленьком человеке», о том, как изображали его Гоголь и как Достоевский и в чем между ними разница, как затем советские литераторы, то третируя, то амнистируя, то поучая великих предшественников, вносили в этот образ свой победный оптимизм. Приходилось и мне самой кое-что подобное говорить к случаю и по поводу — чего за жизнь не приходится делать! Но всегда при этом жило во мне стыдное ощущение неправды, скрытое больное родство с образом и темой, принуждающее совсем к иным словам и ином тону. Папа! Предзимними московскими сумерками, где-нибудь на деловых улицах старой Москвы — в этих тесных каменных ущельях, когда толпы отработавших служащих устремляются по ним к своим домам, а небо — желтое, холодное — с какой-нибудь одной черной вороной на нем — так безжалостно к человеку, я до сих пор мысленно вижу среди живых людей своего отца — в его старом грубошерстном пальто с потертым барашковым воротником, с портфелем, полным бумаг для вечерней работы, спешащим с Мясницкой на Арбат — к нам, его маленьким детям. В эти грустные, «экзистенциалистские» часы мое сердце всегда сжимается болью за него. И последний раз — в таком же холодном, но мокром, стыло-блестящем осеннем Ленинграде, на крайней, идущей вдоль Фонтанки аллее Летнего сада: сердце сжалось и покатилось к ногам, когда в лице — некрасивом, смытом — случайного встречного пожилого служащего, в его скромном достоинстве и куцей одежде — я узнала родство с другим, всегда до конца красивым лицом. Папа! Не он, но вечная боль о нем.

Иногда я делаю личные поправки к избитой литературоведческой теме, размышляя, почему нет у меня — при полном понимании — высоты и холодности, чтобы предпочесть гениальный гоголевский гротеск сочувственному рыданию Достоевского. И еще мне кажется, что и они, великие печальники и плакальщики, не знали, что еще больнее и трагичнее, когда у маленького, затерявшегося в жизни человека сначала высоко маячило впереди нечто, что объединяло его с большим миром, будоражило кровь предчувствием призвания и таланта, а уж потом — Мясницкая, портфель, набитый вагон трамвая или метро (в исторической последовательности десятилетий), убогая комнатушка, заплаты на пальто — и так изо дня в день, из года в год. После всего, что прокатилось по миру — и по Ландеху, и по Волге, и по Сибири? Все сначала?

Но нет, знаю я и другое… Все не так…

Так, потому что здесь есть непреложное грубое общее: скупая отмеренность радостей жизни раз и навсегда, заранее, в обрез. Денег, жизненного пространства, дорог, еды, одежды, свободного времени — никаких излишеств, даже излишеств полной нищеты, когда все трын-трава, сегодня живем, а завтра пропадай все пропадом (так бывает лишь у отчаявшихся и у свободных, а у «маленького человека», привыкшего к ограничениям благоразумия, даже такой роскоши как самозабвенное отчаяние не бывает — не по карману).

И не так, потому что разве только этими «радостями» меряется жизнь человеческая? И разве не всем людям они отмерены той или иной мерой? И не состоит ли сама идея нравственности в ограничении (в самоограничении?) и т. д. А у него, у моего отца, все-таки были мы, его дети, и была вольная юность. То есть у него было будущее и было прошлое, а не они ли дают простор сверхличной перспективы, т. е. смысла жизни? Кто же измерит его?

А иногда я думаю совсем по-другому… Я представляю себе, как могла сложится его судьба, останови он одно из ее мгновений и круто поверни с этого мгновения в иную сторону. Что могла уготовить тогда его судьбе наша общая судьба?

Я начинаю с самого начала.

Он не уехал в девяностом году из Ландеха и остался хозяйничать в родной избе, как его дядюшки Макар Антонович и Василий Федорович. О, Господи, спаси и помилуй от этой судьбы — равно от продразверсток и от твердых заданий, и от раскулачивания и от председательства, от палочек-трудодней и от беспаспортного гражданства, от ссоры с матерью, когда рушили собор в 30-х, от ссоры с детьми, когда те уехали бы из деревни в 40-е, от одинокой больной старости в этом заброшенном, забытом Богом мире, бездорожном, гиблом краю.

Нет-нет, он уехал в девятисотом году в Астрахань, в свою Владимирскую слободу. И он, всегда такой благоразумный и сдержанный, не вступил в РСДРП, а полюбил ту богатую вдову, за которую сватали его хозяева. И стал астраханским лавочником — с 1904 по 1917 — так ведь? Но дальше? Но тут я невольно улыбаюсь. Нет, никогда не могло бы этого быть. Руки не так были устроены, природа не та.

Он вступил в партию в 1904 году и проделал весь тот путь, который он действительно проделал: Семипалатинск, Томск, Якутск, Иркутск 1918 года. И не испугался бы, не отстранился бы совестливым нравственным чувством от демагогии и террора, не восстал бы против реального лика революции, идеальной сущности которой он был предан. О, он мог бы высоко взлететь в те годы, на той сибирской волне. Его прежние сибирские товарищи, разыскивая его иногда в Москве 20-х годов, диву давались, что он не ездит по столичным улицам в черном автомобиле, а скромно ходит пешком в свою союзную кооперацию — не такой карьеры ждали они от иркутского большевика. Ну а что бы было дальше? Куда увез бы его этот черный автомобиль? С его честностью, с его мягкостью он и до 1937 года не продержался бы. Судьба, а вернее, характер, спасли его и от этого пути.

Ну, и наконец, все было так, как было. Только он не испугался безработицы, не пожалел своих деток, перебился как-нибудь и вот в 30-е годы оказался актером одного из московских театров. Он не стал бы совсем большим актером, но иногда, когда приходится мне невзначай увидеть на экране телевизора благополучное лицо какого-нибудь Царева, я думаю: а ведь мог бы и отец так вот красоваться. Разве он был бы худшим Чацким? Ничуть не худшим. И мог бы сладко есть и пить, отдыхать в санаториях, жить в хороших квартирах, коллекционировать любимые книги по искусству и… заседать в разных комиссиях и советах? И это мог бы? А мог ли бы? Вот тут-то и загвоздка. Почему же не смог тогда, в восемнадцатом году, проголосовать, как все, как большинство? Вот тут-то, в этом самом «мог» и «не мог» и лежит водораздел осуществления наших возможностей. Кажется, можешь, а не можешь. И все тут! И нет тебе ни санаториев, ни квартир, ни почета. И остаются в удел каменные ущелья московского Сити, замерзший трамвай 30-х годов и душное метро 50-х. И остается вот эта самая моя боль о нем — особенно сильная в холодные предзимние городские сумерки, когда человеку так важно знать, что за его спиной есть у него в этом неуютном мире хорошо защищенный дом. От моего отца в 30-е годы и этот дом уходил.

3

Итак, все было так, как было. Весной года великого перелома мы всего-навсего переезжаем в другую комнату той же квартиры. Этим событием прежде всего ознаменовалось для пяти-шестилетнего ребенка новая историческая эра. Переезду сопутствовали обстоятельства психологического свойства, характерные и для времени и для моих родителей — бессребреников.

Нехватка жилой площади в Москве была уже очень острой, но распределяли ее патриархально, силами домового комитета, который был еще организацией общественной. Когда умер старик Истомин, председатель этого комитета предложил отцу занять в квартире две комнаты да еще те две, что были расположены внутри квартиры и соединены между собой большой темной комнатой, где некогда спала горничная (при спальне «барыни») и до сих пор стоял большой мраморный умывальник (несмотря на ванную комнату рядом). В случае такой передвижки мы бы оказывались владельцами одной, меньшей, половины квартиры. Истомины — второй, большей, а у самого парадного входа оказывался бы «холостяк» Константин Иванович. И отец мой, с полного одобрения мамы, отказался! «Как я могу переселить старуху из ее комнаты, она привыкла к ней, у нее только что умер муж, она же хозяйка этой квартиры»? Председатель поправил: «Бывшая хозяйка! Вы делаете глупость». Но папа был тверд в своей деликатности — и в нашей квартире снова воцаряется атмосфера дружелюбной взаиморасположенности… И наша растущая семья на десятилетия оказалась в одной комнате.

Но какой комнате!

28 с половиной метров великолепного паркета, не заставленного почти ничем, — наша «мебель» не занимает и пятой его части, и мы с Алешей, обнявшись в один клубок, катаемся в бешеном восторге по этим только что вымытым звездчатым ромбам. Небывалый простор нас пьянит.

Два высоченных окна выходят на восток, весеннее утреннее солнце заливает нас светом, не встречающим на своем пути никаких препятствий (занавесок у нас здесь так никогда и не будет: слишком много мануфактуры на них нужно, нам и без этого не в чем ходить, первые занавески — военное затемнение, синие бумажные шторы). Мы с Алешей буквально прилипаем к беломраморным широким подоконникам — перед глазами не каменные стены переулка, а небо, сад; и через месяц после нашего переезда тут пышно и бело расцветут яблони, груши, каштаны, сирень; лишь далеко-далеко за садом, за дворами и низкими крышами виден такой же большой, как наш, дом в Трубниковском переулке, облицованный таким же белым кафелем, — окна этого дома нежно и печально отражают к нам в комнату закатное солнце.

28 с половиной метров лепного потолка, и вечером, когда я лягу в постель на новом месте, я впервые изучу этот сложный узор, постепенно получающий для меня постоянные, четкие, пугающие очертания.

Застекленная дверь в переднюю — еще одно новое и значительное впечатление. У дверного рубчатого стекла странное свойство: когда смотришь из темной передней в нашу новую комнату, кажется, что там внутри какой-то необычный, удивительный свет, свойственный нездешнему, радостному, но призрачному миру. Я уже знаю «Синюю птицу», и мистические ощущения мне отнюдь не чужды, но сегодня и они приобретают светлые краски.

К тому же в день переезда счастливые благодарные Истомины разрешают мне на белых стенах нашей прежней комнаты углем от самовара рисовать все, что захочется. Я рисую громадных человечков с растопыренными пальцами и гигантские домики с дымом из трубы. Взрослые увлекаются моей забавой и тоже что-то рисуют и пишут — все равно здесь будет ремонт!

В этот апрельский день 1929 года вокруг меня все любят друг друга, счастливые своим благородством, удачливостью, надеждами на перемены. Да и как же еще все молоды!

А через полгода в комнату тихого «холостяка» въезжают, оплакивая «свою» квартиру и «свою» родную Тверскую, которую только начали ломать (реконструкция Москвы!), трое Еремеевых. Он — деловитый, энергичный, молчаливый техник по строительству; она — низенькая, очень пышная, нос — пуговкой, румяная, бойкая — дочь мелкого лавочника, недавно еще сидевшая за своей кассой в родительской лавке и сейчас еще, принарядившись, щеголяющая бриллиантиками на белоснежной батистовой с прошивками блузке и черепаховыми гребнями в удивительных, громадных — ниже пояса — темно-золотых волосах — наша знаменитая Настасья Григорьевна, бессменная мамина соседка в течение тридцати трех лет, с которой делили горе и радость, дружили и ссорились, менялись комнатами и в конце концов совсем разошлись (она и сейчас, в 70-е годы, живет в нашей бывшей комнате в Каковинском переулке, страшная, разбухшая старуха, обозленная на мир всеми несчастьями жизни). Вместе с родителями приехала к нам дочь Еремеевых Зина — черненькая семнадцатилетняя красотка, уже окруженная кавалерами, мать наряжает ее в шифон и хлещет по щекам за поздние возвращения домой.

А через полгода покинули нас «младшие» Истомины, поменяв великолепие наших паркетов и потолков на более скромное отдельное жилье в соседнем особняке, и вместо них в их двух комнатах поселилось трое Папивиных. Он — лысый череп, три шпалы на воротнике защитной гимнастерки, скрипучие ремни и сапоги, черный автомобиль по вечерам у подъезда — крупный чин ГПУ; она — красивая, яркая, вульгарная баба с перманентом, только входящим в моду, занята нарядами и сплетнями; дочка на год меня моложе, учится в одном классе со Светланой Сталиной — откормленный на сытных пайках грубоватый ребенок в прекрасных трикотажных свитерах и рейтузах невиданной нами добротности; дверь папивинских комнат охраняет громадная овчарка, никогда ни на кого не лающая, но и не выпускающая никого из комнаты без разрешения хозяев.

Однажды я оказалась ее одинокой пленницей. Мне хватило ума терпеливо ждать прихода хозяев собаки, и она лежала у двери не шелохнувшись. Над дверью висел в рамке портрет незнакомого мне человека, а под портретом была подпись. Вернувшейся хозяйке комнаты я продемонстрировала свое умение читать «Ям-го-да». Возмущенная Маруся Папивина поправила меня: «Генрих Григорьевич Ягомда! Неужели не знаешь такого имени?» Я молчу, пристыженная своим невежеством. В другой раз, посетив соседей, я обратила внимание на две картины в золоченых рамах — сосны, освещенные солнцем, что-то вроде Шишкина. Раньше этих картин здесь не было. Я поспешила поделиться своим восхищением с мамой. А она ответила сердито и непонятно: «Не смотри на эти картины. Нехорошие они. Лучше бы тебе таких не видеть». Я поняла маму много лет спустя.

А еще через год из нашей квартиры уехала к «своим» и старуха Истомина, одарив нас семейством Грязновых, въехавших в ее комнату, — страшным, дремучим, скандальным семейством из четырех человек. Впрочем, скандалил только глава семьи, время от времени разражаясь истерической бранью по поводу «паразитов», не ценящих его исконно пролетарское происхождение. Старик Грязнов был мал, изглодан злостью и, вероятно, прошлой нищетой, он курил едкую махорку и запахом ее тянуло из-за закрытой двустворчатой двери в нашу комнату. Жена старика, напротив, всегда молчала и тихо появлялась в своем углу кухни, молчали и двое грязновских сыновей, молодых парней. Мать — по деревенской осторожности с чужими, сыновья — по роду занятий. Не знаю, чем они занимались, когда приехали к нам, но в середине 30-х годов, когда мы подросли, то сами и обнаружили их среди штатских «топтунов» — мы эту категорию различали безошибочно, их ведь было такое множество на Арбате — главной правительственной трассе. Старший из молодых Грязновых ходил, переменив кепку на роскошную шляпу, младший, напротив, преобразившись в уличного оборванца. Этими переодеваниями они и обратили на себя наше внимание.

Назад Дальше