-- Зачем же ты бросил лавку? -- спросил я его, когда он рассказывал мне последний эпизод своей промышленной эпопеи.
-- Скучно Карасубазар... Все степ, степ... Я на Яйла море смотреть ходил...
Здесь, в ровной, бесконечной степи, одетой расходящимся сумраком ночи, дрожащими и призрачными тенями, бледнеющими при скором приближении рассвета, встали предо мной могучие, скалистые горы, суровые ущелья Таушан-Базара, словно волшебными заклинаниями вызванные из мрака безыскусственным рассказом моего случайного товарища... Справа и слева выросли в степной равнине тяжелые горные громады, одетые зеленью кустарников и хвоей соснового леса. Неподвижные, голые камни, будто готовые сорваться в глубокие овраги, повисли над моею головой... Вечерний сумрак покрывал далекие вершины, тонувшие в синем тумане. Воздух был полон прохлады и смолистого запаха... Свист ночных совок, перекликавшихся в лесной чаще, звучал какой-то трогательной жалобой, неизъяснимой грустью. Я слышал стук лошадиных копыт по кремнистой дороге, вившейся в гору... Мохнатый, закутанный в седые облака великан, сумрачный Чатырдаг, вставал во всем своем диком величии над этой картиной, точно фантастический мираж, подымавшийся предо мною в безотрадной степи при свете одинокого, догоравшего костра. О, неизъяснимые чары речей, льющихся из глубины сердца! Как бы ни были просты, бессвязны и сбивчивы ваши слова -- они одарены чудною властью, они проникают в сокровенные тайны природы и, как вера, двигают горы, перенося их живые образы и очертания через времена и пространства, и пробуждают душу для впечатлений красоты и поэзии.
Да, этот дурачок Осман, этот неудачный промышленник, был истинным поэтом, любящим и море, и горы, и эту однообразную степь, навевающую тихое уныние и печальные думы. Он переходил из края в край, из города в город, забывая о насущных потребностях существования, о мелких торгашеских выгодах, с единственною, даже не сознаваемою им самим целью --посмотреть на лучи заходящего за горы солнца, на сумерки ущелья и шумную синюю равнину морской пустыни, вздымающую белогривые волны в брызгах, пене и вечном, величавом движении. Пешком, босыми ногами, проходил Осман дальние расстояния в 60, в 90 верст, точно это была простая и неутомительная прогулка... Раз только, рассказывал он, в жаркий солнечный день, не находя в голых скалах, раскаленных полуденным зноем, ни капли ключевой воды, он почувствовал головокружение и лег на камни. В висках его стучало, кровь закапала из носу, и мысли его стали путаться... Вероятно, это был легкий солнечный удар. Сама природа, казалось, нарочно позаботилась создать Османа быстрым, неутомимым ходоком, почти скороходом. В его сухом мускулистом и гибком теле было не более 3-х пудов весу. В своей деревне он считался одним из лучших борцов. Почти никому не удавалось повалить его: он падал всегда прямо на ноги, как кошка, а его короткая, искривленная рука обладала необычайной цепкостью и развитием мышц: раз ухватившись ею за кушак противника, он не выпускал его до тех пор, пока не сбрасывал ловким движением своего врага на землю. Сильнее его были многие татары, но в проворстве и ловкости все ему уступали.
-- Так ты из Таушан-Базара ходил в Алушту, к морю? -- продолжал я расспрашивать Османа.
-- В Алушта не ходил... зачем? Я море с горы видел... Перевал, господин, знаешь? Там черный дуб есть... молния спалил... Оттуда все видать: море, параход... волна видать, если хороши глаз будешь.
-- А ты хорошо видишь?
-- Как птица видишь... и трубка не нада. На скала весь ночь сидел, море смотрел. Луна вышел... я ему "мерхаба" -- здравствуй сказал. А волна какой был! Настоящий турецкий червонец... все золотое. В самый Стамбул золотой дорога по морю пошел, конец не видно!
-- Ты не боишься один, ночью, в горах?
-- Чего боишься?
-- Шакал, человек недобрый -- мало ли что? Место пустынное. Шайтана встретишь, -- рассмеялся я.
-- Чакалка сам трус, человек чакалка боится. Шайтан в горах нет. Джин есть. Джин я видел.
-- Какой-такой джин?
-- Маленький он такой. Под камешком сидит, когда день будешь. Ночью он наружа выходить. Много джин выходить -- как туман белый. Кружиться, вертеться будешь, с дорога сбивать будешь... нехорошо.
-- Что же это, горные духи, по-твоему, что ли?
-- Не знаем.
-- И джинов твоих бояться надо?
-- Один джин ничего... Кушак распускай, по земле таскай. Джин с кушак, как кошка, играть будешь -- уходить можно.
Осман заговорил про таифов -- этих злых привидений ночи, которые так опасны для человека. Осман был суеверен. Его детский ум населял еще всю природу таинственными, бесплотными существами, придающими жизнь и поэзию лесам, долинам и рощам, и обращающими весь мир в прелестную, волшебную сказку. Нам чужды эти суеверные вымыслы, мы уже не испытываем легкого трепета, вглядываясь в темноту ночи, не боимся колдовства и враждебных нам сил, мы приподняли покрывало природы, но много красок и очарований ее исчезло для нас вместе с этим наивно-детским миросозерцанием. Где прекрасные нимфы, ореады классических мифов, где средневековые эльфы, сильфы -- все эти грациозные, крошечные, крылатые создания поэтической фантазии? Природа мертва для нас. Ее мистическая душа едва трепещет теперь в шорохе листьев, в шелесте цветов, точно боясь выйти наружу, боясь принять формы и образы древних сказаний... Только дети видят ее иногда по вечерам, наслушавшись няниных сказок, да где-нибудь в далекой южной степи бродячий татарин говорит у костра о маленьких женоподобных джинах и бледных таифах, блуждающих во мраке ночи.
И как не говорить здесь о них? Разве не похожи на бледные таифы эти убегающие перед рассветом ночные тени, обрывки бродящих в степи туманов, неясные образы вдали и вблизи, тут и там? Вся степь перед нами точно двигалась, точно шевелилась, будто испуганная и пробужденная первым робким лучом зари. Ночь подбирала свои длинные темные одежды и тихо ползла вдаль, будто слезы, оставляя за собой блестящие капли росы. Наш костер догорал и гаснул.
Осман рассказал мне, как он после своих скитаний вернулся в Карасубазар. Лавочник за это время обобрал его дочиста -- "такой хитрый грэке", говорил Осман, "арбуз продал, деньги забрал и мене с одной лавка оставить!" Нищим опять пошел Осман в свою деревню, где его ожидала новая неприятность. Сестра его вышла замуж и уехала в Ай-Василь к мужу, а шорник купил у нее ее половину наследства и таким образом завладел всем домом. Осман пробовал доказать шорнику, что продал ему только четверть дома, половину своей части, что за одну комнату он еще не заплатил, но шорник только выругал Османа и предложил ему судиться. А какой же судья разобрался бы в такой путанице продажи, да и денег на суд не было. Осман остался одинехонек и без пристанища в своей деревне. Он хотел было наняться учителем в татарскую школу, так как умел читать по-арабски, знал наизусть весь Коран и был даже учен по-своему, но в медресе принять Османа не согласились, благодаря его репутации придурковатого и ненадежного человека. Тогда Осман нанялся в слуги к какому-то севастопольскому купцу и уехал с ним в Ахтиар (Севастополь).
Тут Осману снова повезло. У его хозяина была хорошенькая дочка, Гюллюм. Ей было всего лишь семнадцать. Заплетенные по-татарски во множество тонких кос волосы падали вокруг ее веселого, розового личика, а серые, большие глаза шаловливо смотрели из под круглой шапочки, увешанной червонцами. Но когда она задумывалась, правильные черты ее лица, тонкий нос, строгие очертания губ принимали суровое выражение, и она походила на маленькое каменное божество индийского храма. Это было странное создание, то весело распевающее, то грустное и неподвижное, словно объятое тяжелым предчувствием. Такие не живут долго на свете...
Гюллюм инстинктивно угадала что-то родственное и близкое себе в сердце Османа. Он понравился ей своей добротой и безответностью, когда, случалось, отец ее журил своего слугу за какую-нибудь неисправность, или забывчивость. Он понравился ей своими долгими рассказами про города и степи, рассказами, которые она подслушивала из женской половины дома, с жадным любопытством ловя каждое слово. Устные описания, предания и сказки заменяли ей книги. Кроме Корана, который она умела бегло читать на непонятном ей языке, у нее была только одна печатная повесть о несчастном, поэте-страннике, Ашик-Гарибе. Она знала наизусть все его песни, и, сама не сознавая почему, сравнивала скитальческую жизнь Османа с приключениями обманутого и обездоленного людьми Ашика.
Осману также приглянулась красивая Гюллюм, и он стал перемигиваться и пересмеиваться с нею, когда их не могли заметить.
-- Пойдешь ли ты за меня замуж? -- сказал он ей однажды.
-- Вот! Разве отдаст меня отец за работника! -- засмеялась Гюллюм и убежала.
Осман затосковал. Он думал о белых ручках Гюллюм, никогда не знавших работы, о той холе, в которой она росла, изнеженная баловавшим ее отцом, и все больше уверялся, что этой свадьбе никогда не бывать. И сама Гюллюм не пойдет за него, не убежит с ним из отцовского дома, когда богатый купец не согласится отдать свою дочь за простого поденщика. Между тем любовь в первый раз расцвела в сердце Османа, как дикий цветок, как розовая степная гвоздичка, напоенная медом и обрызганная слезами утренней росы... Тяжело было Осману загубить этот одинокий цветок, засушить его горькими думами, повеять на него морозным холодом житейской необходимости...
Осман попросил расчета.
Он думал уже уходить из негостеприимного для него дома, когда поздним вечером Гюллюм, подкараулив его у двери, бросилась к нему на шею и, заплакав, стала просить его остаться. Отец отлучился из дому. Мать и тетка ее крепко спали, и Гюллюм впустила Османа в одну из комнат гарема. Там мягкие ковры лежали на полу вместо постели, тихо светила луна сквозь окошко, и из сада долетал неумолкаемый треск кузнечиков... Счастливый и довольный вернулся Осман в свою коморку и не мог заснуть до самого рассвета.
Прошло полгода, и старому купцу волей-неволей пришлось дать свое согласие на женитьбу Османа. Старик дал небольшой домик и деньги в приданое Гюллюм, так как у Османа ничего не было, и он не мог внести даже установленный калым за невесту. Осман снова стал торговать фруктами и зажил с женою душа в душу. Только недолго продолжалось его счастье. Через три месяца молодая жена его умерла от родов, не оставив в живых даже ребенка. Отец ее отобрал у Османа приданое Гюллюм, и Осман опять остался на свете еще более бедным и одиноким, чем когда-либо.
-- Помер жена... -- уныло говорил Осман. -- Дохтура звал... дохтур ничего не сказал... Хороший был Гюллюм... я ему золотой туфли покупал... Он торговать мне помогал.... он шербет из кизил варил... я шербет в лавка продавал... -- Осман утер кулаком глаза.
-- Что же ты теперь делаешь, Осман?
-- Теперь? Теперь в степ хожу.
-- Как в степь ходишь?
-- Утро хожу, день хожу, ночь тоже хожу.
-- А что же ты там делаешь целый день?
-- Ничего не делаешь. Что делать будешь? Гюллюм помер, денег нет... ничего делать не будешь.
Османа после потери жены, всего что он любил и имел, охватило тяжелое отчаяние. Впечатления не изглаживались у него скоро. Обычная предприимчивость его на этот раз иссякла. Он не нанимался, не брался за новый промысел. Безнадежность, тоска, а может быть и голод, отняли у него последнюю веру в жизнь, и он ушел в степи, такие же унылые, безнадежные, голодные и жаждущие, как он сам. Точно тень бродил он среди теней ночи, бледный, как лунный свет, бесшумно шагая в высоких травах и всем существом своим сливаясь с дикой степью, неприветливой и пустынной, не знающей радости. Сердце находит невольную отраду в гармонии своих настроений с окружающей природой. Иногда великолепное и торжествующее солнце оскорбляет своими лучами, своим ярким сиянием нашу побежденную и отчаявшуюся душу, хочется сумрака и туманов... Говорят, природа равнодушна к нашим страданиям, небо не омрачается, когда нам грустно, но кто помешает нам делить с бурным морем гнев и ожесточение, плакать в унылой степи, легче выносить свое одиночество на вечно одинокой и холодной горной вершине... Ласково встретит нас тогда природа, любящая, великая мать, если мы сами придем к ней за словом утешения и сумеем угадать ее бесконечную и разнообразную, полную противоречивых настроений душу...
-- А ведь скоро рассвет! -- сказал я.
-- Два час ожидаешь. В степу ночь долго. Степ обманщик. Не верь степ.
Осман рассмеялся.
Настоящему степняку, умеющему узнавать время по движению тени, по звездам, по теплоте воздуха, конечно, казалась странной моя неопытность. Расстояние, свет, звуки -- все обманчиво в степи, все полно миражей. Непривычное ухо, неприноровленный глаз легко здесь ошибаются. Степь лжива. И в самом деле, то, что казалось мне первым проблеском рассвета, -- было слабое, призрачное мерцание, быть может, отражение далекой зари, повторенный луч восходящего за тысячи верст на востоке солнца. Подобный обман света мне случалось видеть на воде.
Одна фантазия, эта великая лгунья и обманщица, может соперничать со степью. Обе создают видения и легкие призраки, обе осуществляют несбыточное и невозможное, обе делают близким далекое, желанное. А лунные ночи, бледно-зеленые мерцающие лунные ночи, когда степь и фантазия соединяются вместе, чтобы солгать нам, так красиво и звучно солгать? Бедное сердце и разум готовы им верить, принимая за истину полные отравы, чарующие сказки. Помнится мне такая ночь. Бесплодная степь, покрытая обожженной, высохшей травой, была не узнаваема. Высокие стебли ковыля и бурьяна, освещенные месяцем, тихо качались, словно оживленные, шепчущие, полные странного шороха. Чем-то пряным, какими-то полуувядшими цветами пахло кругом. Белый туман скользил по волнистым верхушкам травы, и круглая, полная луна, как отдаленный маяк, сияла низко над степью. И, будто остров, выплывал на степном просторе окруженный туманами, ближний курган... Да и полно, курган ли это? Точно пещера, точно дикий, уединенный таинственный грот подымался там, темнея на золотом круге месяца своими неровными сводами. Густо разросшись, казалось, его окружали деревья: черные кипарисы, островерхие тополя, и по стенам вились, словно змеи, виноградные лозы... Слышалось тихое журчание светлых ключей, запах фиалок доносился теплым ветерком, и в чаще свистели ночные совки, так грустно, так жалобно... Но с грустью и жалобой проникала, в сердце какая-то тихая, божественная отрада. Образ женщины в светло-серебряной ткани, будто сотканный весь из лунного сияния, стоял у входа в пещеру. Быть может, то было лишь светящееся пятно месячного отблеска, но как живо, как несомненно ясно виделись мягкие женственные очертания, стройный стан, бледные руки... Золотой драгоценный пояс охватывал гибкое тело, прозрачный греческий покров опускался с головы... Богиня, нимфа, Калипсо! Не ты ли из мрака тысячелетий, из созвучий древней мифической песни воссоздана лунным сияньем, вздохом о счастье, одинокой слезою? Не ты ли веешь пленительной тишью в степной пустыне? Не всемогущая ли любовь в бесплодном сердце вызывает вновь старые образы, старые видения? О ложь, о жестокие обманчивые миражи воображения! Погаснет луна, трезвый день озарит вновь своим белым светом сухую степь и могильный курган над нею... Мимо, мимо!
-- Я лошадь отпрягал... трава жует, -- сказал Осман, возвращаясь к костру.
-- А не уйдет она от нас?
-- Где уходить можно? Степ, все видно. И ночь видно. Лошадь ушел, на земля ложись -- с земля глядеть будешь -- все видно, лошадь видно.
Мне не раз случалось слышать и от табунщиков, что они таким образом находят отбившуюся лошадь в самые темные ночи. Небо всегда светлее земли, и черный силуэт лошади далеко заметен в степи на фоне неба, если приляжешь к траве и станешь всматриваться в даль.
Я закутался плотнее и стал смотреть на красные уголья догоравшего костра. Осман тоже молчал. Разговор не вязался. В степи стало темно и тихо. Вдруг Осман подпер ладонью щеку и гортанным голосом затянул грустную татарскую песню. Я помню ее...
Халеден халее
Шаан учурдум.
Пел Осман про вольного сокола, про скалы и море. Жалобно звучала в степи эта дикая песня с высокими дрожащими нотами, и как-то еще больнее, еще безнадежнее сжималось сердце.
С первым проблеском солнца, едва просветлела степь, мы отправились в путь. Осман вызвался проводить меня до ближней деревни. Он со своим узелком вскочил в мой шарабан, взял из моих рук вожжи и погнал лошадь. Часа через два мы выехали на пыльную дорогу, которая вела в татарское селенье.