Молчащий - Неркаги Анна Павловна 2 стр.


Всё будет хорошо. Зря они, старики и старухи, плачут, как глупые гагары на берегу озера перед дождем. Дождя не будет, солнце выглянет.

Не выпуская руку смущенной девушки, женщина первой прошла в дверь и, почти затащив её, остановилась на миг и не сразу нашла в себе силы сказать старые слова, какие в свое время сказаны были ей свекровью:

— Теперь вот твой чум. Здесь тебе жить, — не выпуская руку девушки, провела её к постели и усадила, чутким сердцем понимая, какими неродными, холодными бывают чужие чумы и как бы ласково ни сказаны были слова свекровью, молодые воспринимают их по-своему.

Быстро и ловко растопив огонь, женщина нарубила мяса. Наполнив им до краёв черный прокопченный котел, повесила над пламенем. Все время, пока руки делали обычную работу, сердце и ум — свою. Ум назойливо и сварливо нашептывал:

— Ох и посмеются люди тундры над свадьбой твоего сына. Женщины воронами закаркают, и слово-червь поползет по снегам с быстротою ветра: сама мать жениха рубила мясо для котла, сама разжигала грешными руками чистый огонь новой жизни. Всё делала сама, как девчонка на побегушках, которая на нормальных свадьбах, подобно юркой мыши, носится с поручениями. Ни невеста, ни мать жениха не могут и не должны работать. Это грешно и не делает чести ни бедной, ни богатой свадьбе.

— И пусть... — осторожно, несмело возражало сердце, — пусть... позорно, но всё же женила сына. Разве плохо? Не нужно будет биться в тоске, подобно птице-матери над разоренным пустым гнездом. Не опустеет родное гнездо, а новой сильной жизнью заживет, и женщины, что моют языки слюной, со временем придут и подсядут к столу снохи и сына.

Когда мясо сварилось, и сын зашел в чум, она выскользнула на улицу и, боясь, что сын услышит, побежала в соседний чум. Нужно позвать людей к столу, не чужой он им, и они не чужие, может, и сердце сына смягчится. Не посторонние, свои, родные старики посадят у колена женщину, с которой ему не игры играть, а жизнь прожить.

Старики ожидали её. Понюхивая табак, сидели рядышком, покрякивая, как птицы авлик, и тихо переговаривались. Опустившись у полога на край досок-полов, немного помолчав, как прилично женщине, она попросила:

— Пойдёмте, посадим их, — и, не дожидаясь ответа, вышла. Она была уверена, что придут, и они вместе убедят сына, что так нужно. Так делали ненцы всегда. Женщина садилась у колена мужчины, становясь его частью. В этом правда жизни.

Старики пришли. Алёшка мрачно посмотрел на них, но не произнес ни слова. Взрослые казались ему упрямыми детьми, не понимающими важности игры, которую затеяли. Он молчал уже несколько дней. Слова самые громкие и самые тихие — всё пустое. Ни одним нельзя, невозможно выразить любви. Слова — пыль. Если бы люди больше молчали, как хорошо и долго они любили бы. В молчании же есть особая нежность и страдание. В страдании — кровь любви...

Руками, дрожащими от волнения, провела мать невесту и посадила на место, куда ненецкая женщина садится лишь раз в жизни. Около жениха, не на доски-латы, где ей вечное место во все дни жизни, а на постель. Боковым зрением успела заметить, как брезгливо вздрогнули губы сына, и ей снова стало тревожно за эту свадьбу.

Не подавая виду, она налила старикам чаю и сама под-

села к столу, но тут же вскочила и стала подбрасывать в огонь сухие ломкие ветки. Ей казалось, стоит перестать двигаться, тут же сын обязательно встанет, распрямит крылья-плечи, отодвинув сильной рукой стол, а заодно скажет жестко: «Хватит, я пошутил... Я не хочу жениться». Встанет, и у ней не хватит сил посадить его обратно.

Ни горячий густой чай, ни вкусное мясо и выпитая чарочка не могли оживить тяжелой свадьбы. Старики, хотя и сидели внушительно, как две скалы, вросшие друг в друга, чувствовали себя детьми, не способными понять. И они молчали, как осенние птицы, боясь накликать на свое гнездо беду.

За густым бульоном выпили по второй чарке, не решаясь поднять чашки, как положено в такой день. Выпил и Алёшка, глядя перед собою, словно не люди, а тени, давно умершие, окружили его. Ожидать слова и самому что-то говорить, смешно и нелепо. Бессильная злоба вспыхивала в нем. Встать бы, перевернуть стол, разогнать почтенных старичков, поставить вверх тормашками чум и всё, что придумано людьми, чтоб скрыть убогость жизни и души.

Ему ли... любящему играть в их старую жизнь? Это похороны, не свадьба. Он хоронит сегодня самое дорогое, светлое, что понято за прожитые годы. Что жило в нем тайно от людей. Жило сладко, мучило и радовало.

Он хоронит любовь. Никто не смеет веселиться и смеяться на похоронах. Никто! И никому нет дела, как справляет он свадьбу-похороны. Его жизнь, и он волен в ней делать всё, что ему нравится. Никто не укажет, как нужно жениться, — ни древний обычай, ни людской язык. Алёшке захотелось плакать, чтобы горячие слёзы бежали по щекам, обжигая душу. Не для того, чтобы пожалели... ведь как-то нужно помочь себе. Он один сейчас... Люди топчут земные цветы, не замечая сломанных стеблей, помятых лепестков, так они и не замечают, что сами убивают любовь. Один миг трусости, немного хитрости с самим собой — любовь мертва.

Старики посидели ещё немножко. И только женщина убрала стол, стали собираться. Понюхали табачку, чтоб выждать время и как можно дольше не оставлять бедную женщину наедине с сыном. Первым поднялся Вану, оборотив суровое лицо к Алёшке, он остановился у полога, но только махнул рукой и вышел. За ним заторопился Пэтко.

И пока он суетился, Алёшка смотрел на его беспомощную согнутую спину. Так захотелось, чтобы не ушёл, остался отец той, о которой болело сердце. Спел бы песню о дочери, назло ему, Алёшке. Они б напились вместе и поплакали бы о том, что случилось. Он женится без любви, а к нему не приехала дочь, единственный человек, который мог согреть его оставшиеся дни.

Пэтко не мог нашарить неверными руками полог, тыкаясь головой о шесты, а когда разобрался, оглянулся, и в глазах его ясно вспыхнул укор, будто совсем тихо, про себя, он сказал:

— Эх, ты.

Алёшка стиснул зубы. Много дней и лет пройдет, а глаза, полные неупавших слез, будут напоминанием об этой ночи. От выпитого кружилась голова, и кровь близко шумела в ушах. Откинувшись назад на подушки, Алёшка лежал, не понимая, как дальше быть и что делать. Закурил, стараясь не глядеть на девушку, сидящую у огня. Спина её, повернутая к нему, согнута, и по ней ползут две длинные черные косы с вплетенными в них старинными бусами и медными украшениями.

«Сидит», — со злостью подумал Алёшка, не чувствуя в себе жалости к ней, застывшей в извечной позе ненецкой женщины, безучастной к случившемуся. Будто уже прожили они длинную, тяжелую в нелюбви жизнь, оба устали, измучились и под конец горьких, никаким раскаянием непоправимых дней его жена, сидя у огня, никогда не гревшего её души, зарывает в золу тоску и нелюбовь к нему.

Надо успокоиться и подумать обо всем. Спокойно и трезво, и главное — без злости. Зло в такой дороге, как жизнь, ненадежный посох. Что сделали ему люди стойбища, самые близкие на всей земле? Ближе их нет. Не одну зиму и не одну голодную весну вместе прожили, выдюжили и, конечно, не одно и не два горя, смерть отца помогли пережить. И от того, что он женился без любви, солнце завтра утром не откажется подняться на небо. Нужно понять и их правду.

Месяц назад, за утренним чаем, мать сказала необычно, не по-женски твердо:

— Сын, я постарела.

Алёшка промолчал и наклонился над блюдцем, и при этом его широкие плечи сделались уже. Мать понимала, что не плечи сына сжались от боли, но всё же продолжала:

— Человек никогда не жил один. И тебе нужно женщину! Пусть некрасивую, только бы руки и ноги не были кривыми, умела бы огонь разжечь, кисы подсушить, дыру в рукавице зашить. Может всё это — с ней жить можно.

Если бы мать прекратила свой разговор на этом, Алёшка бы вообще не придал её словам особого значения. То же, только чуть покороче, она сказала и год назад. Но сейчас мать, видимо, не хотела говорить впустую и поэтому, помолчав, добавила:

— И потом... ты сам знаешь...

Алёшка взглянул на неё и замер. Замолчала и она, понимая, что у сына есть больное место и бить по нему жестоко.

— Ты зря ждёшь дочь старика Пэтко. Такие не возвращаются обратно.

Сын предчувствовал её слова. Когда-нибудь кто-то должен был сказать ему это. И всё равно, даже матери, нельзя показать, что очень больно. Мало ли о чём говорит женщина? Многие люди говорят лишь для того, чтобы не молчать. Отставив в сторону блюдце и чашку, он откинулся назад, чувствуя, как подступает к сердцу знакомая боль, ставшая частью его души. Боль, давно переросшая в странную болезнь. Любовь становится болезнью души, и от неё нет лекарств, кроме... смерти.

Не приедет... Он сам это знает давно, прежде, чем были сказаны слова. С тех пор, как уехала Илне, прошло не семь дней, а семь долгих лет, и семь надежд, самых светлых и чистых, умерло в нем. А весной семь надежд оживали. Приходила осень, на деревьях и кустах желтели старостью листья, затихала боль. Но ничего не мог поделать с собой Алёшка. Всё верилось, что придет такая осень и вопреки законам природы не умрут, не увянут листья. И возвратится та, что взяла и не вернула сердце. А тут говорят — жениться, найти женщину очень простую, лишь бы глаза не были на затылке и руки, ноги не слишком кривые.

Оставшись одна, мать некоторое время стояла неподвижно перед огнём. Жизнь научила её, когда нужно, быть мужчиной. Муж умер, но не унёс с собой голодных детей, и огонь не потух в тот час, когда не стало его главного хозяина. Ещё осталась после мужчины та работа, которую не сделаешь ни топором, ни ножом, и ружьём не подстрелишь — давать жизни течение, чтобы она не расплылась и не засохла, как весенняя лужа, а текла бы рекой, сохраняя при этом свои берега и бег.

В свои двадцать шесть лет сын не мужчина, хотя под носом у него давно почернело. Мужская забота войдёт ему в голову и душу, когда в женском углу чума появится берестяная люлька и из неё время от времени будет раздаваться требовательный неумолимый крик — ыя, ыя. Когда каждое утро к столу будут протягивать ручонки дети — вот тогда мужчина становится хозяином. Сына надо женить, если даже он будет отбрыкиваться руками и ногами. Сердце не в счёт. Сердце человека глупо.

Так решила старая женщина и только после этого, сдвинув вместе мерцающие уголья, раздула огонь. Принятое решение, правильное и единственное, давало ей право смотреть в глаза Великому повелителю человеческих судеб, каким в её сознании всегда был и оставался огонь.

Теперь оставалось сообщить решение Душе чума. Она отошла от огня, ярко освещавшего прокопченные, продымленные нюки со множеством латаных-перелатаных дыр. Бережно по очереди погладила три толстых могучих шеста. Они священны. На них лежит тяжесть не только всех остальных шестов и нюков. На них лежит тяжесть прошлого. Чем старей человек, тем родней его прошлое. И они, эти старые шесты, молчаливо, как некую тайну хранят тени и души ушедших. А после смерти будут хранить её слова и мысли, а значит, и душу.

Сегодня они знают её решение. Теперь в длинные буранные ночи в них не будет тоски перед смертью. Сын не может не быть в ответе за судьбу своего чума. Время пройдет, он сам это поймёт, его нужно женить. Вечером она пошла к соседям, и назавтра стойбище стариков занято было только одной мыслью, в какой конец тундры поехать, в чьём стойбище искать женщину. Нужно женщину не дорогую и не очень дешёвую, чтоб не нагишом приехала, руки бы у ней были неленивые, быстрые, цепкие. Чтоб всякую работу не три раза делала, а шов на кисах и малицах, шитых её руками, не походил бы на вороний след. Где найти такую женщину?

Утром следующего дня, весёлый и возбуждённый, Вану подошёл к Алёшке и, не церемонясь, спросил:

— Где будем искать женщину? Как думаешь?

Алёшка усмехнулся:

— Пусть мать ищет. Это ей нужна женщина, не мне.

Вану нахмурился, но тут же улыбнулся. Он решил, что

всего лучше усмешку не заметить.

— В тундре много хороших женщин. Хорошие женщины, как и плохие, всегда были, но хороших больше.

Алёшка против своей воли опять лишь усмехнулся. Взрослые, как дети, для них женщина, не умеющая шить и развести огонь, плохая женщина.

— Как быть? Где будем искать женщину? — повторил свой вопрос Вану, всё так же хорошо и чисто улыбаясь, с удовольствием понюхивая табачок с ногтя.

Алёшка не ответил. Протянул руку к табакерке соседа, взял небольшую щепоть, давая понять, что не нужно подталкивать его к слову. Он не раз видел, как старые ненцы делали то же самое, медля с ответом или выражая свое уважение к собеседнику. А человек, стоящий перед ним, стоил уважения, но сейчас не нужно, чтобы он улыбался, как глуповатый ребенок. Ему самому хотелось глубоко-глубоко, по-старчески вздохнуть, сесть прямо на снег и, не стесняясь, рассказать этому человеку, какой непосильный груз тащит он в сердце из года в год, и чем дальше, тем тяжелей ему. И чтобы Вану принял его исповедь-боль как мужчина, сурово. А после, взволнованный душой, сроднённый с ним, не спрашивал наивно, где искать женщину.

— Ты долго молчишь.

Алёшка поднял глаза. Его душа готова была сказать первое слово исповеди, но его неприятно поразили глаза соседа, спокойные, даже с холодком. Совсем не такими должны быть глаза человека, решившегося принять исповедь другого. Исповедь — всегда боль, редко радость и счастье, а боль принять тяжелей, а разделить...

— Да, я долго молчу. Слово тяжёлое.

— Тяжёлое, ничего. Мне больно не будет, если, конечно, ты его не бросишь камнем.

Алёшка колебался. Глаза человека не озерная гладь, чтобы их рябило от внутреннего шторма, и всё-таки... чему верить, как не глазам. Где спрятана сила и слабость человека — в них. И потом... кто сказал, что человек живёт без своей боли, без тайны души и святого места-уголка, куда не пускают и избранных. И почему он сейчас должен вырвать из себя дорогие мысли и чувства, свои, родные, и вырвутся-то* они, наверно, с дикой болью и кровью. Зачем отдавать их на суд человеку?

Чтобы быстрей закончить затянувшийся, весь в паузах, ненужный в сущности разговор, Алёшка быстро, неумело донюхал понюшку, привстал с нарты, на которую было сел, и сказал как можно спокойней:

— Пусть мать говорит. У неё язык полегче, а я не могу.

Вану отошёл и горько ему было от слов молодого соседа.

Вот такие у нас времена: хочешь с теплым огнём человеку в душу войти, а он возьмёт и увидит вместо огня в твоих ру-

ках палку. Парень не жил ещё, а повёл себя так, будто в гости пригласил, до полога чума довёл, а как надо входить, обратно завернул.

И выходит — будем греться каждый у своего огня, не разжигая общих, а ведь именно около этих огней и согревались для жизни в дни его молодости. Из маленьких прокопченных котелков и котелочков наполнялся большой котёл, не давший умереть от голода многим и многим семьям.

Скаредничают люди около огней. Варят над ними сытные котлы, отгоняя прочь замерзающих, не сумевших сохранить в непогодину жизни своего стола. А старые ненцы ещё совсем недавно говорили: не можешь несчастного согреть огнём, куска мяса нет, табак кончился, ни понюшки малой — не казни себя, у тебя есть слово доброе, по силе равное огню, по сытости куску мяса и доброй понюшке по крепости.

Как ребёнок встал на ноги, начинал понимать, зачем на небе солнце, его учили признавать и понимать эти заповеди. А чему научили наших детей? Таиться, подобно хищному зверю. Жизнь не охота, и в ней повадки зверя вроде ни к чему.

Долго не мог успокоиться Вану. За что бы он ни взялся, вставало перед ним лицо молодого соседа. Не нужно быть особенно чутким и мудрым, чтобы многое понимать. Почему еле стоит соседний чум, когда-то сильный, как дерево с крепкими здоровыми корнями? И почему собственные сыновья, приезжающие летом, кажутся больными странной, птичьей болезнью: крылья есть, оперение целое, а летать не могут. Берёт сын в руки аркан, а толком ни собрать, ни бросить не может. Топор возьмёт — сразу отберёшь, кажется, вместо дерева он возьмёт и оттяпает себе обе ноги.

Назад Дальше