Бабушка всегда что-нибудь делала; даже когда отдыхала после стирки и работы на кухне, — вязала или штопала носки на электрической лампе и при этом всегда пела. Негромко так, для себя. Бабушкины песни были протяжные и грустные; чаще всего о любви. А все, связанное с этим словом, тогда мне казалось не заслуживающим внимания. Потому я и не любил бабушкины песни. Я любил огненные марши. Они укрепляли мой дух и поддерживали бодрость. Закончит бабушка пение, спросит:
— Хорошая песня, правда?
— Угу! — промычу я, чтобы не обижать ее.
— Раньше все песни были хорошие, — скажет бабушка и улыбнется каким-то своим мыслям.
У нее всегда было хорошее настроение. За все детство я только один раз помню бабушку ворчащей. Как-то мы ехали в трамвае, а перед вагоном все время пробегали прохожие. Вожатый не переставая звонил ротозеям, а они хоть бы хны. Тут уж моя бабушка не вытерпела.
— Ох уж эти проклятые зеваки, — возмутилась она на весь вагон, — никогда не уступят, не остановятся, не пропустят транспорт. А некоторые еще нарочно медленней пойдут или вообще остановятся и начнут шнурки поправлять. Посидели бы хоть раз за рулем, перестали бы над водителями издеваться.
Все согласились с бабушкой, стали ей кивать, поддакивать. Но только мы сошли с трамвая, как мимо, точно бешеный, пронесся грузовик. Бабушка вспыхнула:
— Ох уж эти проклятые водители! Им бы только ругать да обдавать грязью! А то еще, чего доброго, и раздавить!
Вот какая у меня была бабушка. Что и говорить, с ней скучать не приходилось. Когда я находился у родителей, радостные дни чередовались с печальными, а когда я жил у бабушки, дни были наполнены одной радостью, бесконечными удовольствиями, с утра до вечера.
Бабушка со всеми находила общий язык: с мальчишками была мальчишкой, с девчонками — девчонкой, с художниками — художницей, с учеными — ученой. Так врач профессор, который жил на нашей улице, любил поговорить с моей бабушкой. Он постоянно наведывался к ней за советами, правда, чисто житейского характера, но это лишний раз говорит о немалом жизненном опыте бабушки. Как-то при мне профессор спросил у нее:
— Подскажите мне, пожалуйста, какое-нибудь средство, чтобы вовремя просыпаться. Я постоянно опаздываю на работу. Завел три будильника, но, когда они гремят, это какой-то ужас.
Моя бабушка спокойно выслушала профессора и ответила:
— Лучший будильник, дорогой профессор, — беспокойные мысли. Побольше думайте о своих больных, и никогда не будете просыпать.
Некоторые не любили мою бабушку за ее непосредственность и остроумие, но половина ее недругов просто завидовала ее энергии, а вторая половина состояла из лентяев и глупцов. По одному этому можно догадаться, какая у меня была бабушка. Ведь о человеке можно судить по его врагам точно так же, как и по его друзьям. Благодаря бабушке это я усвоил с детства, и теперь мне заранее симпатичны незнакомые люди, которых чернят мои знакомые, завистливые и злые.
Иногда я оставался у бабушки ночевать. В такие вечера она рассказывала мне о том, как было раньше.
— Раньше ведь все было не так, — вздыхала она. — Взять хотя бы мужчин. Сейчас они какие? Грубияны. Увидят пожилую женщину — дорогу не уступят. Толкнут — не извинятся. А раньше мужчины были такие внимательные, предупредительные. А какие отважные были! — бабушка махала руками и вздыхала.
После этого начинал говорить я. В основном о том, каким отважным буду, когда вырасту. И бабушка всегда внимательно слушала и гладила меня прохладной рукой. Она-то видела меня таким, каким я хотел быть. Под конец наших разговоров, когда у меня уже начинали слипаться глаза, бабушка сбивала подушки и стелила мне постель. Потом целовала в лоб и говорила «чтоб печали тебя миновали».
Я ложился спать, а бабушка вынимала из волос гребень и множество шпилек, расплетала седую косу, закрученную вокруг головы, и садилась писать тете Груне письмо, такое длинное, что оно выглядело уже не письмом, а целой повестью.
Сейчас мне стыдно: за все то замечательное время я ни разу не сказал бабушке, как сильно ее люблю. Может быть потому, что относился к ней как к приятелю, а скорее всего потому, что стеснялся проявлять нежность. Мне стыдно вдвойне еще и потому, что с годами я все больше пользовался бабушкиными слабостями. С утра до вечера гонял во дворе мяч или болтался по улицам в поисках приключений. Набью бабушкиными пирогами карманы — и только меня и видели. И никогда палец о палец не ударил, чтобы бабушке в чем-то помочь. Частенько я совсем наглел. Зная бабушкины старомодные взгляды, направлял ее, как индикатор, на фильмы, которые еще не видел. Если бабушка приходила вся в слезах, я знал, что картина — ерунда, какая-нибудь сентиментальная мелодрама. А если приходила сердитая и возмущенная, — значит то, что надо. На дни рождения бабушки я дарил ей то, что сам хотел иметь. Как-то подарил перочинный ножик.
— Спасибо! — засмеялась бабушка. — Только зачем он мне?
— Как зачем?! Пироги резать!
А на следующий день объявил:
— Баб, я поиграю в твой ножик!
Потом и вовсе его присвоил.
Все это, если б было можно, я с удовольствием зачеркнул бы в своей памяти.
Самое удивительное, моя необыкновенная бабушка для всех была самой обыкновенной старухой, а для некоторых и вообще старой каргой. Популярностью пользовались бабки, которые целыми днями сидели на ступенях парадного и, как в театре, наблюдали за происходящим на улице (их посиделки мой дядя удачно называл «курятником»). Эти пустомели только и сплетничали, кто с кем да кто в чем. Да еще болтали о своих болезнях и близкой смерти, хотя потом все проскрипели до ста лет. И вот эти жалкие бабки были известны в городе как самые всезнающие и рассудительные старушки. Только мне кажется, эта слава была незаслуженной, а вот моя неизвестная бабушка явно заслуживала славы. Впрочем, это часто бывает и не только среди бабушек.
Тайна
Одно время я рассуждал: «Ох уж эти взрослые! Говорят одно, а делают другое. Их совершенно невозможно понять. Они все уши мне прожужжали, что врать нехорошо, а сами врут на каждом шагу». Например, отец всем объявил, что бросает курить, но не прошло и трех дней, как начал тайком покуривать, а потом разошелся вовсю и стал курить больше прежнего. Каждый раз после ужина уходил в сарай, усаживался среди садового инструмента и начинал дымить. Однажды я заглянул в сарай и, увидев меня, отец не спрятал папиросу, а наоборот, демонстративно затянулся, подмигнул мне и сказал:
— Не говори матери, что я курю.
Мать поступала еще хуже: частенько шептала мне заговорщицким голосом:
— Не говори отцу, что я продала свое платье! — целовала меня в щеки и прикладывала палец к губам.
Самым странным во всем этом было то, что стоило мне только указать им на разницу между их нравоучениями и поступками, как они сразу выходили из себя.
— Не твое дело! — кричал отец.
— Какой ты стал грубиян! — возмущалась мать.
В то время я вообще считал взрослых никчемными; например, был уверен, что у них совершенно нет воображения. Как-то я поджег резину во дворе и представил себя на пиратском судне; только разыгрался — подбегает отец.
— Хватит дурака валять! — буркнул и потушил пламя.
Он был уверен, что я просто так костер развел. Ради вони и копоти.
Каждый вечер мать говорила, что улица оказывает на меня плохое влияние, «развивает пагубные привычки, дурные наклонности». Если при этом присутствовала бабушка, она сразу вставала на мою сторону, выясняла, от кого же пошли эти дурные наклонности. В такие минуты я сжимал кулаки и про себя бормотал: «Молодец, бабуля! Так их, громи!». «Бабушка у нас ничего, — думал я. — Понимает меня. Не до конца, конечно, но все же».
Отец и мать все время меня недооценивали; чуть ли не до десяти лет рассказывали мне сказки про аиста и капусту. Я делал вид, что верил, и посмеивался про себя. Из взрослых я восхищался только одним человеком — своим дядей (здесь я припоминаю общение с ним в послевоенное время, а в войну его призвали в армию, но вскоре комиссовали из-за ранения и контузии). «Вот дядя — это да! — думал я. — Это человек что надо!». Мать называла дядю «горе луковое», а отец — «бестолковый». Дядя, в свою очередь, называл отца «шляпой», а мать — «вафлей».
Дядя был непризнанным художником и жил на чердаке в доме напротив, жил разбросанно, неаккуратно (где снял одежду, там и бросил), зато свободно. Днем он рисовал, а с наступлением темноты отправлялся на другую половину чердака — в гости к друзьям, тоже художникам. Они много курили, пили портвейн и до хрипоты болтали о политике, что было далеко не безопасно в те годы — даже в нашем патриархальном городке. Когда-то дядя учился в строительном институте, но на втором курсе бросил учебу, сказал, что каждый дом должен быть произведением искусства, а у нас строят «типовые бараки — не дома, а горшки».
Каждую пятницу прямо на улице дядя устраивал выставку картин. Разложит работы, и всех уговаривает купить их, и говорит, что он «самобытный талант, которого, к сожалению, никто не знает».
Дядя писал вычурные картины — в них была масса экспрессии, но еле прослеживался сюжет — одни сверхяркие пятна. Интеллигентных, но неподготовленных зрителей это обескураживало, ярых приверженцев соцреализма выводило из себя. Странно, но и Домовладелец, ценитель «настоящей» живописи, непримиримый противник всего социалистического, ругал дядины картины за «бездушие, наплевательское отношение к натуре» и прочее, но все же заканчивал брань приободряющими словами:
— …Но, конечно, это лучше, чем на официальных выставках. Там вообще черт-те что, сплошная макулатура.
Мне тоже не нравились дядины картины — в них было много непонятного, а я любил все конкретное и ясное.
Во время дядиных выставок-продаж, кто-либо из прохожих непременно бросал:
— Не картины, а мазня.
Дядя хмурился:
— Невежды! Лопухи! Где им оценить мои творения! У них пустые души, нет духовного пространства.
Он собирал работы и, если в эти минуты я оказывался поблизости, срывал на мне раздражительность и злость, я был для него настоящим громоотводом, точнее, — подручной мишенью.
— И ты хорош гусь! — набрасывался он на меня. — Стоишь рядом, ушами хлопаешь. Нет чтобы разъяснить невеждам, кто твой дядя. Ты знаешь, кто самый лучший художник в нашем Отечестве?
— Кто?
— Я! Ты должен гордиться, что у тебя такой дядя.
Мы приходили на чердак и, развешивая картины среди балок, перекрытий и художнических атрибутов, дядя продолжал, уже несколько умеренным тоном:
— Да, я неизвестный, непризнанный, но запомни — скоро мои картины будут стоить целое состояние. За них будут драться лучшие музеи мира, — дядя взволнованно открывал портсигар и закуривал папиросу.
Каждую субботу дядя седлал велосипед и катил на речку; там рисовал «обнаженные модели, положительное и отрицательное изумление», а потом ходил по берегу и бодро покрикивал:
— Кого научить плавать? — и тихо добавлял: — За кружку пива.
По воскресеньям дядя направлялся к нам. Как только он заходил, отец брал газету и уходил на крыльцо, а мы садились пить чай: мать, дядя и я. После чаепития, убирая посуду, мать начинала говорить, что если бы дядя не увлекался спиртным, он уже давно стал бы строителем. На что дядя еле сдерживался, чтобы не расхохотаться:
— Строителем! Да когда я выпью, я чувствую себя Господом Богом! Вот так-то, глупая сестричка! А потом не забывай, я самобытный талант. Вот подожди, еще подсыплю перца в свои работы и все ахнут. Впрочем, что тебе объяснять! Ты этого никогда не поймешь. Я пошел. Не позволю тебе испортить мне воскресенье, зарядить меня отрицательной энергией.
— Жениться тебе нужно, характер станет помягче, — вздыхала мать, а дядя шел на улицу петь песни.
«Вот это жизнь! А у меня что? Сплошная канитель! Но ничего, — рассуждал я, — скоро начну жить самостоятельно. Ведь у меня уже есть невеста — Таня, девчонка с соседней улицы. Самая красивая и самая добрая. Мы скоро с ней поженимся, и тогда я наконец уйду от родителей. Мы будем жить, как мой дядя, на чердаке». Мысленно я уже все решил, оставалась чепуха — найти подходящий чердак да сообщить Тане. Она ведь ничего не знала. Даже о том, что является моей невестой. «Но это неважно, — думал я. — Как только найду чердак, обо всем ей скажу» (мысли о женитьбе посещали меня недолго, с неделю).
Моя невеста оказалась более решительной. Однажды собрала все свое мужество и первой подошла ко мне. Произошло это так. В то время я постоянно ходил в синяках и ссадинах. Не потому что любил драться, хотя, конечно, и без этого не обходилось, но в основном, потому что всюду лазил: на заборы, на лестницы, столбы, чердаки — на все, на чем бы ни останавливался взгляд. Случалось, когда слишком переоценивал свои возможности, срывался и летел вниз. Чаще всего мне везло. Так, с подоконника я свалился на кучу опилок, с чердака — в копну сена, с сарая — в бочку с водой. Но еще чаще плюхался на землю. Каждый раз, увидев у меня кровоподтек или лиловую отметину, отец говорил:
— В один прекрасный день ты сломаешь себе шею, так и знай!
Все взрослые меня не понимали. Только и слышалось:
— Этот сорвиголова плохо кончит.
Зато среди ребят я был героем. Каждый мой очередной синяк они рассматривали, как новый орден. Особенно мной восхищалась Таня. Она всегда стояла в стороне и смотрела на меня тревожно и нежно. А однажды, когда я свалился с березы и, прихрамывая, побрел домой, она подошла и прошептала:
— Ты умеешь хранить тайны?
— Умею, — выдохнул я.
— Тогда дай слово, что никому не скажешь.
— Про что?
— Про то, что сейчас тебе скажу.
— Даю слово, — выдавил я и замер от любопытства.
А Таня опустила голову и тихо проговорила слова, от которых мне стало так приятно, что я покраснел.
Через несколько дней Таня с родителями уехала из нашего города, и больше я никогда ее не видел. Первое время, пока о ней еще вспоминали во дворе, меня так и подмывало рассказать эту тайну, но каждый раз я вовремя пересиливал себя и сдерживался. До зрелого возраста я умудрился разболтать все свои тайны, только эту, самую маленькую, храню в себе до сих пор. Может быть, потому что с того времени уже никогда не добивался такого успеха, хотя и старался вовсю.
«Самые счастливые»
Однажды осенью дядя в своем палисаднике поджег листву. Мы с Вовкой Вермишелевым прибежали на наш участок и тоже запалили небольшой костерчик, но наша листва быстро вспыхнула и прогорела. Тогда мы с Вовкой подбросили в пламя стебли подсолнухов, потом сухие прутья и разные травы. Но и они скоро прогорели. А тем временем дядин костер все полыхает, даже сильнее прежнего.
— Что это у него так горит? — спрашивает Вовка, проявляя некоторую обеспокоенность. — Пойдем посмотрим!
Прибежали мы к дяде, а он забор ломает и рейки кидает в костер и, судя по улыбке, очень доволен собой.
— Ты, дядь, что делаешь?! — ужаснулся я.
— Что?
— Забор ломаешь!
— Ну и что? Ну скажите, зачем нужен забор?
— Как зачем? Отгораживаться.
— Отгораживаться! — передразнил дядя. — От кого?
— От всех!
— От всех! Противно слушать… И серьезно ошибаетесь. Если вы хотите отгородиться от всего мира, то ничего у вас не получится… Я буду жить без забора. Мне не от кого отгораживаться.
Дядя отломал еще несколько реек и неким ритуальным жестом бросил в костер (даже в негодовании он был артистичен).
— Заборы просто дурь, сооружения исключительных бездарностей. К тому же — типичный пример бесполезного использования строительного материала. Ну, пусть кто-то стащит у вас десяток яблок. Это же ерунда. Нельзя из-за одного плохого человека от всех отгораживаться.
Эту речь я воспринял как руководство к действию и вечером предложил отцу сломать и наше ограждение, слово в слово повторив дядины доводы. Хотя отец и недолюбливал дядю, но все же изгородь сломать разрешил. А потом и другие соседи поломали ограды и на их месте вытоптались тропы. Только Домовладелец забор оставил.
— Так спокойнее, — сказал.
Иногда ни с того ни с сего дядя начинал писать картины в более-менее реалистическом духе, а потом, так же внезапно, раздаривал их, причем делал это с четкой направленностью: бабушке дарил кошек, матери — цветы, отцу — акварели про рыбалку, шоферу дяде Феде — индустриальные пейзажи, мне — автопортреты. Дядя подарил мне штук двадцать автопортретов. Несомненно, этими подарками он преследовал определенную цель — постоянно напоминал мне, чей образ жизни я должен перенять. Только зря он старался — я и так его боготворил: как-то даже, в порыве восхищения, брякнул: