Ладейная кукла (сборник) - Лацис Вилис Тенисович 21 стр.


И Рыбачий Оскар, у которого еще не было полной ясности в смысле Шнобеля, увидел у буфета Румбулиете и подозвал ее.

И правильно сделал. Потому что Румбулиете была поселковой ходячей газетой. Она знала все, в особенности то, что связано со всякими страстями и ужасами. Она часами могла рассказывать, как кого-то там переехала машина, в которой сидел третий свояк тестя дочки директора промтоварного магазина, кто-то там порезал ногу в море о бутылку, потом перевязал ее, опять пошел купаться и утонул-таки наконец, а кто-то там шел по улице, на него упала сосулька, пробила ему череп, вот он испугался и умер. Послушать ее дольше пяти минут — и ничего больше на этом свете не осталось, одни смертоубийства, насилия и отравления газом на почве несчастной любви. Все Румбулиете знала, все Румбулиете разумела, одного понять не могла: отчего ее муж повесился? Каждому встречному она говорила одно и то же: «Ну зачем ему надо было вешаться? Зачем, я вас спрашиваю! Чем ему было не житье? Ведь такой хороший человек был, работящий. Полы у меня мыл. Сам для всей семьи готовил завтрак, обед и ужин. Ни пылесоса, ни стиральную машину не дал мне купить, сам все делал, мои вещи гладил в таком аккурате, что ни одному женскому полу так не сделать. Ну, какое ему было огорчение жить? Не пил, не курил. Ну, зачем ему надо было вешаться?»

И вот Рыбачий Оскар передал ей, что сказал Жанис: со Шнобелем пиши пропало.

И тут лицо у Румбулиете вытянулось вдвое длиннее, глаза переместились куда-то в середку лба, потому что она о Шнобеле действительно кое-что могла сказать. «Что-о? Ну да? Так я и думала. А как же. Иду вчера в магазин и встречаю его. Идет Шнобель какой-то тоскливый, на землю даже не смотрит, только кверху… на ветки… В точности, как мой покойный муж, перед тем как удавиться, на деревья одни глядел, будто сук себе покрепче выбирал. Естественно, разумеется, что я не вытерпела и в упор его спрашиваю: «Уж не удавиться ли ты задумал, все на ветки глядишь?» И что вы думаете, он мне ответил? А то и ответил, что, пожалуй, оно и лучше, ведь он так в жизни запутался, что и распутаться не может. А сам весь из себя тоскливый, чуть не слезы на глазах, такой тоскливый, как мой муж перед петлей. Господи, ну на что ему это надо было? Ведь он же так красиво мог петь, чисто опера. Я вам скажу, только вы никому не говорите: во всем виновата буфетчица Амалия, у нее со Шнобелем был роман, а она возьми и выйди за Жаниса. Какой ужасный этот мир, прямо-таки кошмарный, человек так прелестно, как чудесная опера, пел, зачем ему надо было идти на эти сучья смотреть? Я же говорила: не смотри, не смотри, но разве меня кто слушает?» И Румбулиете зарыдала, достала сразу два платка, долго сморкалась и вытирала слезы, оплакивая Шнобеля, и своего мужа, и всех погибших, а также всех, кого ждет явно печальный удел, если он не будет внимать ее советам, но потом увидела, что старики не плачут вместе с нею, что совместного задушевного оплакивания не происходит, и ушла искать более чувствительное сердце, дабы донести до него эту горестную весть.

И надо же — опера! Корабельный Екаб был об опере совсем иного мнения, чем Румбулиете. Он эту оперу чисто случайно повидал как-то по своему телевизору. Сначала сухопарая гражданка рассказывала, какое сейчас будет великое искусство, как все замечательно и превосходно будет, у нее лично каждый раз сердце заходится, она даже усидеть на месте не может, когда такое видит и слышит, и она надеется, что уважаемые телезрители будут в ужасном восторге. Через минутку все это чудесное и ужасно прекрасное стали показывать. На экране появились два толстяка и одна дородная дама, уже в годах, и стали они вовсе не по-людски визжать про любовь, что она всех троих может погубить и всем троим, с дамой во главе угла, предстоит помереть от чахотки. Визжали они столь истошно, что несчастный телевизор не выдержал и треснул так надежно, что даже рижские мастера полгода не могли починить. С того раза Корабельный Екаб настрого запретил в своем доме смотреть телевизор, когда предстоят оперы, и своим друзьям наказал поступать так же, потому что Шнобель во сто раз лучше всяких опер, он хоть живой человек, свой парень и никогда не орет так истошно, как в опере.

И надо сказать прямо, что сообщение Румбулиете стариков глубоко потрясло. Пусть в операх они ничего не смыслят и особенно верить этой ходячей сплетне тоже нельзя, но какой-то резон в ее россказнях всегда есть, совсем уж пустое никогда не городит. Муж у нее действительно повесился, и везде, где речь заходит о страхах, ужасах, тут она свое дело знает, будто сам Вельзевул из преисподней. И будь Шнобель жив, уж он непременно был бы в Склянице и пел бы, а его здесь нет. Одно это уже означает, что со Шнобелем что-то стряслось.

И старики поняли: какой бы конец ни постиг Шнобеля, похороны ему надо устроить пышные и знатные, и на похоронах этих ни в коем разе не плакать, а все петь те песни, которые Шнобель особенно любил, которые он всегда пел в Склянице, когда бывал в хорошем настроении. И надо на этих похоронах сказать хорошие слова, сказать действительно то, что думаешь, потому что Шнобель такой человек, на похоронах которого можно себе это позволить.

И хотя еще не было ясности, когда и какой смертью помер Шнобель и помер ли он вообще, Рыбачий Оскар уже подумал, что надо бы заранее позаботиться о надгробном слове. В этом деле у него был большой опыт: не одного своего друга он уже похоронил и всегда говорил слово. В похоронах ничего страшного нет — собираются вместе оставшиеся жить дальше, добрым словом поминают ушедшего и в очередной раз усваивают самую простую вещь на этой старой доброй земле: ничто не вечно.

И Рыбачий Оскар, как следует прокашлявшись, сказал, что хорошее надгробное слово надо хорошенько продумать и предварительно прорепетировать. Хорошее надгробное слово должно звучать, как старая песня, оно должно быть такое, чтобы все старухи рыдали, а старики передумывали свою жизнь и приходили к выводу, что и они не обсевки какие-нибудь, вместе с ушедшим сделали кое-что доброе и дальше еще сделают, а молодые чтобы поняли, что до их смертного часа еще далеко, а поэтому жить надо так, чтобы и на их могиле сказали хоть что-то путное. Выслушав такое хорошо сложенное надгробное слово, человек усваивает главное — жизнь чертовски хорошая штука, только не надо человеку проживать ее пакостно.

И Рыбачий Оскар уже представил себе, как Шнобель лежит в гробу и весь поселок понуро стоит вокруг него. «Сегодня мы стоим у твоей могилы, а ты вот лежишь перед нами, и никогда мы больше не сможем с тобой поговорить. Мне и вправду жалко, и всем вправду жалко, что мы тебя звали Шнобелем за твой нос, а не настоящим твоим именем — Юрка Раскорякис! Фамилия у тебя была не очень красивая, и нос у тебя был, прямо скажем, длинноват, чтобы считать его коротким и красивым, потому наверное ты и не обижался, когда мы тебя звали Шнобелем, потому что это по-доброму было. Разве бывало у нас такое, чтобы кто-то женился, а ты не пел на свадьбе? Хоть тебя и не звали, а ты все равно шел и пел. Что ты сделал в своей жизни? Да ничего, пожалуй, такого особенного, вот только пел, прямо как отчаянный магнитофон, какое там, куда лучше и отчаяннее магнитофона! И хоть верь, хоть не верь, а нам было очень хорошо, когда ты пел вот эту самую песню про море, которое будто девушка в синем платье, про то, что берегу нужны дюны сыпучие, а морю — мужики могучие. Мы, как дурные, подпевали тебе, и вовсе не потому, что водка иной раз в горле играла, а потому, что песня хорошая и ты был человек хороший. Так споемте же эту песню, чтобы почтить и вспомянуть тебя и всегда вспоминать, покуда мы живы!»

И старики запели эту песню. За соседним столиком услышали и стали вторить, потому что это действительно хорошая песня. Оркестр стал подыгрывать, и вся Скляница, как одна семья, запела про море, которое словно девушка в синем платье, про то, что берегу нужны дюны сыпучие, а морю — мужики могучие. И все пели и действительно думали, что старое, малость уже поднадоевшее море, будто молодая своенравная девчонка, которую можно только любить, но никогда нельзя понять; что все они тут те настоящие люди, которые рождены на земле для того, чтобы всегда любить море, потому что без любви жить нельзя, можно лишь зашибать деньгу на прожиток и понемножку готовиться к смерти.

И вот, когда песня смолкла и надо было немного передохнуть после столь красивого исполнения, Корабельный Екаб тоже принялся откашливаться, потому что и он собрался сказать. Он сложил такое надгробное слово: «Ха! Я говорю — ха! Прилипла ко мне эта присказка, как зараза какая, так что я в надгробном слове без нее не обойдусь. Юрка Раскорякис, в этот день, когда мы укладываем тебя, так сказать, в лоно старой земли, позволь вспомнить день, когда ты нас, отрывных ребят, спас от большого конфуза. Было это давно, когда мы в первый раз ходили в Атлантику за селедкой. Теперь-то это каждый мальчишка может, у которого еще борода не растет, а нам довелось первым. Меня никто не хотел брать, старый гриб, говорили — ха! А я сказал — ха! — и все одно поплыл. Разве в ту пору у рыбаков были хорошие сапоги и рукавицы, не будем говорить про сети! Руки у нас были сырые, ноги мокли в воде больше, чем сама рыба, когда она плавает, а в голове у нас была одна только мысль — ха! — вот вернемся на берег и за все наши страдания-мучения оторвем большую деньгу — дом или «Волгу» за наличные. Борода у нас тогда была по колено, не мылись мы, почитай, полгода, потому как в море только ненормальный может мыться, а уж как домой повернули, так развеселились, что только держись — ха! — и решили мы тут, что, как на берег сойдем, непременно что-нибудь отчудим; ведь на берегу тоже без нас истосковались, загрустили, и надо их всех развеселить. Все уже знали, что решили мы вырядиться пиратами: платки на голову повязали, в нос — кольца, а в зубы или в руки шкерочные ножики — на любом маскараде первые места наши. Но те, кто нас встречал, надумали речи говорить, даже специально трибуну ради нас поставили — как с палубы сошел, так прямым ходом на трибуну и толкай во-от такую речу, в море-то ведь долго не поговоришь, а на берегу можно молоть сколько влезет. И когда все это большое начальство увидело наши страшенные бороды, ножи, кольца в ушах и в носах, все сразу онемели, и никто таких страхолюдин не решался на трибуну впустить. И как раз ты спас нас тогда. Может, ты должен был исполнить какую-нибудь там кантату хвалебную, в которой бы нас, яко героев каких, величали, но ты был парень отрывной, не стоял, как другие, рот раззявив от изумления, а взял, да и затянул: «Ах, ты парень непутевый!» Вот, Шнобель, какие дела, я ведь прямо плакал тогда, ведь песня это прямо как кулаком в глаз звезданула. Моя старуха глядит, все мои ребята глядят, а мне прямо неловко хныкать, будто я младенец грудной; я же мог бы сказать — ха! — я всю Атлантику избороздил и со всеми молодыми наравне держался. Дружки дорогие, споем же в эту минуту, когда Шнобеля земля принимает, ту самую хорошую песню, которой он спас нас от конфуза. Коль на то пошло, так это тебе бы, Шнобель, надо стоять над моей могилой, а вот гляди, как получилось — ты скоро будешь в земле, а я еще похожу по ней, и, стало быть, мне приходится подбивать людей, чтобы затянули: «Ах, ты парень непутевый!»

И Рыбачий Оскар похвалил Корабельного Екаба за такое прекрасное слово и попросил, чтобы, если получится, он так же красиво сказал бы и на похоронах своего друга. После этого старики торжественно затянули предложенную Екабом песню. За соседним столиком сейчас же услышали, подхватили, потому что это действительно хорошая песня. И оркестр стал подыгрывать, и вся Скляница, как одна семья, запела про то, что все старики были когда-то молодыми и лихими парнями, норовистыми и вздорными, как молодые бычки на весеннем солнышке, что старики — это вовсе не гниющие в камышах мостки и не ржавеющие на берегу корабли, они все еще живые и нужные люди и еще кое-что могут спроворить. И озорная эта песня была как бы прямым подтверждением сему.

И когда песня кончилась, когда все перевели дух после столь прекрасного исполнения, к Корабельному Екабу подошел его внук Оскар.

И имя это было дано парню отнюдь не случайно: Корабельный Екаб назвал внука Оскаром, а Рыбачий Оскар своего внука назвал Екабом, такой был у них дружеский уговор: ведь не только фамилия порядочного человека должна быть вечной, но и имя. Именно по этой причине Ветровой Бенедикт обычно пребывал в грусти и печали, потому что у него сыновей и внуков не было, а были только дочери и внучки, и друзей никак нельзя было уговорить наречь своих внуков Бенедиктами по той причине, что каждое порядочное имя значится в календаре, определенного числа есть именины у Екабов, Оскаров, Андрисов и всех прочих, только у Бенедиктов нету. Нет — и шабаш. Ветровой Бенедикт по сему случаю написал единственную в жизни жалобу в календарную редакцию, но оттуда пришел ответ, что Бенедикт имя вымершее, никто не желает больше его носить, так как оно заставляет думать о католической вере и напитке, каковой зовется бенедиктин, и никто в нынешние, современные времена таким именем сына не назовет. Так что Ветровому Бенедикту пришлось смириться, потому что и у дочерей рождались только девчонки, и он с завистью смотрел на внука Корабельного Екаба Оскара, который уже норовил разговаривать с дедом, как взрослый: «Ну, чего вы, дед, шумите? Нам с Анитой потанцевать хочется, а оркестр только вам подыгрывает, какие же тут танцы!»

И Ветровой Бенедикт хотел уже открыть рот и пообещать, что они больше не будут петь, пусть молодые потанцуют, ведь Анита его внучка, и притом очень послушная. И буде они поженятся, то весьма возможно, что появится хотя бы правнук, которого можно назвать Бенедиктом.

И тут Корабельный Екаб стукнул кулаком так, что даже рюмочки зазвякали: «Ха! И еще раз скажу — ха! А ну, закройся, сосунок! Закройся, хоть ты мне и внук! Тут человек помер, а у вас одни только танцы на уме!»

И так как сказал он это довольно громко, то вся Скляница, услышала его, и все стали спрашивать: «Что? Кто? Кто помер?»

И Корабельный Екаб ответил: «Шнобель помер».

И все в Склянице затихли, не звякали тарелки и рюмки, не скрипели стулья. Только слышно было, как на сквозняке полощутся новые занавески с красивыми кругляшами, которых было столько, что почти у каждого над головой был нимб, и все выглядели как святые, в точности такие, как на старых церковных изображениях.

И тихо-тихо, не издав ни звука, за буфетной стойкой упала в обморок буфетчица Амалия Кнапинь.

И в этой тишине был слышен только голос Корабельного Екаба. Он сказал, что хотя сегодня пришли сюда повеселиться, но лучше бы не надо никаких шуточек и прибауточек, а надо помянуть Шнобеля со всем почтением. Он сказал, что в связи с этим скорбным событием надо бы говорить слова и петь те песни, которые Шнобель любил, а кому нечего сказать, пусть лучше молчит и вспоминает ушедшего по своим способностям, пониманию, разумению и совести.

И каждый в Склянице понял, что случилось нечто ужасное, что эту страшную беду невозможно устранить, как поломку в лодочном моторе.

И саксофонист — председатель добровольного пожарного общества Робис Ритынь — хотел было уже встать, чтобы сказать несколько слов, но, взглянув на трех стариков, понял, что ничего правдивого сказать не сможет, потому что Шнобель его всегда обижал, обвинял его в том, что он не столько интересуется, как пожар потушить, сколько тем, как начальство ублажить, и всегда исполнял «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной» с такими словами: «Среди дня, красив собою, с согнутой спиной», а дальше шли такие неприличности, что песню почти нельзя было петь. И Робис Ритынь не сказал ни единого слова, честно говоря, он немножко радовался, что Шнобеля не видно в день открытия Скляницы, но, когда узнал, что Шнобель умер, ему стало немного грустно, потому что Шнобель был действительно славный парень, никогда не унывал, не боялся пустяков, говорил, что думает, — и это были именно те качества, которых недоставало самому Робису Ритыню, и ему стало даже грустно, что он никогда таким стать не сможет.

И аккордеонист Рупь-Пять также хотел сказать слово, потому что Шнобель считал его своим лучшим другом. Прошлой весной у обоих было туговато с деньгами и оба ходили по интеллигентным домам, чистили отхожие места. За пару часов можно было управиться с ямой и зашибить вполне приличные деньги. Потом они пришли домой, чтобы вымыться и разделить деньги. Естественно, жена тут же наскочила ведьма ведьмой: отдавай деньги, ребятишкам одежду надо, ребятишкам есть надо, мне самой пальто надо, опять все уйдет на алименты, и все такое прочее, и все в этом же роде. Шнобель послушал-послушал, сказал, что лично он никогда не женится, и отдал обе доли его жене. Естественно, жена тут же засияла, что ее муж один столько заработал, давай мясо жарить, за вином в лавку побежала. Рупь-Пять чувствовал себя тогда неловко, не зная, как отдать Шнобелю его долю, но Шнобель его успокоил, сказав, что он не мелочный, что хорошо чувствует себя только, когда люди вокруг улыбаются и радуются. Это для него величайшая награда, и такое за деньги никогда не купишь. И Шнобель в тот же вечер пел песню о старом капитане Крише, который никогда не унывал, как бы ему худо ни приходилось, жил весело и радостно, даже пел об этом, что, дескать, какие бы ветры ни дули, все равно уймутся, и уж если любишь девчонку, то люби ее с жаром, потому что, какие бы ветры ни дули, все равно уймутся, и если даже смерть явится и придется лежать в гробу, то и тогда унывать не стоит, потому что, какие бы ветры ни дули, все равно уймутся. Всем ребятишкам, как большим, так и маленьким, эта песня ужас как понравилась, все пели ее взахлеб, даже стерва жена.

Назад Дальше