Тропинка на Невском - Данини Майя Николаевна 2 стр.


Так помнит все тяготы войны существо человеческое, хотя голова давно забыла все и не помнит никаких подробностей о тех временах.

Ну, скажем, разве кто-то может сейчас вспомнить облик человека, который много времени страдал от голода и питался клейким хлебом, дрожжевым супом и хряпой? Человек, который теперь худ или очень сухощав, совсем не похож на того человека. Бели очень хотеть представить себе того истощенного человека, то надо увеличить сухого серого богомола, которого все равно надо еще слегка помучить, — тогда можно понять, как выглядели люди в блокаду. Это были и не люди, а сухие тени, без всякой жизни, без пола, с одним только упорством — выжить, с одним только моторным рефлексом — двигаться, делать что-то, не останавливаться.

Хотелось бы теперь, подобно Бомбару, произвести эксперимент — голодать и холодать, жить на ста пятидесяти граммах хлеба — сколько? Сколько мог бы выдержать теперь человек — в спокойном, обычном виде? Уверена, что человек может жить более трех месяцев на такой диете, он мог бы выдержать и все девятьсот дней на этом пайке, но люди не выдерживали и трех-четырех месяцев, особенно те, кто был в одиночестве. Кто не хотел умирать, тот выжил, кто не мог больше сопротивляться, тот умер.

Видела старух, которые совершенно спокойно переносили голод, спокойно могли поделиться последней чечевицей, сухарем, видела таких, кто ничем не делился, ничего не отдавал, наоборот, ел довольно много — все менял, все доставал и все равно умирал.

Так отчетливо запомнила стены домов — они были удивительными, особенно гранитные шлифованные плиты облицовки и мрамор под льдом. Сначала стены покрывались искристым инеем, потом коркой льда, потом еще инеем… Вдруг все это оттаивало, и город становился стеклянным, из окон свисали сталактиты, ледяные водопады, и все это сверкало, змеилось, играло на солнце. Город становился ледяным, он мерцал, как стекла в калейдоскопе. Город был опутан белыми змеями толстых от инея проводов — кто помнит эти провода? Они с каждым днем становились все толще и толще, уже толщиной в руку — так нарастал иней. Сугробы завалили город — и узкие тропки на Невском между ледяными домами и замерзшими троллейбусами. Какое это было зрелище! Какая смертная красота!..

С каждым днем все больше и больше мороза и инея — можно было наблюдать одну стену дома, кусок неба с проводами, одну решетку, которая, казалось, шевелится от инея, будто она живая, ползет и вычерчивает на блеклом небе узор, будто мальчик Кай пишет слово вечность.

Просыпалось утро — темное, холодное, едва начинался день — в изморози, в холодном, желтом тумане, который постепенно розовел, и брезжило солнце, зеркальный шар, круглое зеркальце — оно едва выбивалось из тумана, не рассеивало его, только золотило.

Зима являла свою мощь, свою лютую красоту — она была жестока и прекрасна, она казалась мне снежной королевой в своем плаще: если отвернуть плащ, он заиграет пестрыми лучами, а сверху блестит, как накатанная лыжня.

Этим нельзя было любоваться, это все было страхом запоминания, ужасам смерти, который у меня, тринадцатилетней, должен был остаться в глазах, чтобы после, в тепле и неге роскошного летнего дня, теперь, явиться только красотой.

Весь ужас и (все счастье, смерть и надежда жить — все вместе было в этой зиме.

Апрель — ни капли тепла, ни капли с крыш, все тот же холод, ледяной, застывший туман — и только в конце апреля стена оттаяла и лед стал отваливаться вместе со штукатуркой. Не только снаряды и бомбы — зима рушила дома. Она воевала — почему?

Почему в тот год и в финскую войну зима воевала, лютовала, почему от нее люди гибли больше, чем от голода и бомбежки, почему замерзали люди?

Помню послевоенные сиротские зимы — без снега, без холодов, только дождь и слякоть, только холодная мгла. Бесцветные, серые зимы, посылавшие простуды и кашли, и — те зимы, сверкающие и жестокие.

Овсянников

Помню негромкий разговор тетки и соседки нашей Генриетты:

— …Она приезжала и привезла ему посылку, но знаете, для чего приезжала? Просить развод — и они развелись, кажется. Нашла время для разводов…

— Они всю жизнь разводились, это просто бедствие.

— Наверно, снова не развелись.

— Нет, развелись на этот раз — у нее уже муж есть в Вологде, она ведь там… Какой-то начмед или что-то в этом роде.

— Нет, она сама начмед.

— Ну, значит он начдив.

Тетка и Генриетта усмехались. Они жалели Овсянникова — его жена в такой год, в блокаду, приезжала разводиться. После паузы Генриетта сказала:

— А я знаю, из-за кого они всю жизнь разводились, я ее знаю, ту его Лауру, музыкантшу. Это Нина Анатольевна — вы ее знаете?

— Конечно, — сказала тетка. — Моя сестра училась с ней, они очень давно знакомы, и ее родители были знакомы с моим отцом. Это было семейство прекрасное.

И при этих словах — вдруг — столько лет не виделись! — вошла Нина Анатольевна.

— Боже мой, боже! — сказали обе. — Нина! Мы только что о вас вспоминали.

Нина Анатольевна была еще в хорошем пальто — это было в ноябре, не позже, еще в нарядных туфлях, но уже на голове топорщился какой-то платок, серый платок, подобный рогоже, платок, который после стал вечной формой для всех ленинградцев, серая, бесцветная, тягучая тряпка, — и откуда они взялись в таком количестве, будто их выдавали по карточкам! — все женщины в городе — в ватниках и таких платках, и она уже была в таком платке — сама серая, сникшая, усталая. А она была прежде особенной, легкой, изящной, элегантной дамой, которая мне так была мила, которую я любила втайне — и смущена была когда-то, давно, в первый день знакомства с ней.

Теперь она пришла и села, молчала довольно долго, потом сказала:

— Я получила похоронную, Николай Иванович погиб под Мгой. Их разбомбило. Я слышала давно об этом, но только вчера получила похоронную. И Ваня ведь на фронте и нет вестей…

Ее стали утешать и рассказывать о том, как похоронные бывают ошибочно посланы, ее старались отвлечь, но она была сосредоточена на своем горе и повторяла, качая головой:

— Я виновата, ах, я, я!

Генриетта с теткой переглядывались:

— Ну что вы, что вы, в чем вы виноваты?

— Я плохая была жена, никогда не относилась к Николаю Ивановичу так, как он этого заслуживал, я виновата, и вот он погиб.

Они долго говорили с ней, и постепенно она отошла, даже стала улыбаться, сняла свой платок, и волосы ее, слежавшиеся под платком, снова стали пушистыми, как прежде, когда я не могла надивиться, глядя на нее. Мне так нравилась ее прическа, когда она приходила к нам, встряхивала головой, садилась против света — и светились маленькие подволоски над волосами, будто пушинки одуванчика, а волосы лежали так воздушно, так ловко, как лежали они — мраморные — на мраморных головах греческих богинь, но в ней, в Нине Анатольевне, не было ни греческой красоты линий, ни особенных красок, ни дивных глаз, а была она просто легкая, невесомая, женственная и победная и влекла своей этой победностью так сильно, что даже мы — девочки, и тетка, и Генриетта ощущали ее власть на себе.

Нина Анатольевна была вечной женственностью, влекущей и победной, и даже в ноябре, тогда, в горе, в своем платке, она была еще хороша, все равно хороша. Спустя несколько месяцев она уже не была собой, была просто тенью женщины, была как все — никакая. Индивидуальные качества блокада стирала, смешивала мужчин и женщин, стерла лица, осталось одно лицо для всех — лицо голода и упорства выжить.

Но тогда еще было светло, она согрелась, пила кофе, и тут, будто невзначай, тетка сказала:

— А вы знаете, что Виктор Викторович живет у нас?

И она сразу откликнулась:

— У вас, Виктор Овсянников?

— Да, здесь, — отвернувшись нарочно, будто за полотенцем, подтвердила тетка.

Генриетта глядела в чашку с кофе.

Нина Анатольевна невольно поправила волосы, и этот ее жест был красноречивее всяких слов, но тут же она наклонила голову набок и стряхнула с себя то, что уловили все мы, будто хотела сказать: «Ах, боже мой, до этого мне нет дела. Я могу сейчас стирать грязные бинты в госпитале, могу рыть окопы, во не могу видеть Овсянникова».

Она этого не говорила, но уклонилась от дальнейших разговоров на подобные темы, только спросила:

— А почему он не в армии?

— Он на заводе, его не пускают.

— А он хотел? — мстительно — за мужа, за сына — спросила она.

Генриетта пожала плечами, и разговор прекратился. Нина Анатольевна еще посидела немного и встала, чтобы идти. Ее удерживали и говорили, что надо остаться, но она качала головой: она живет в консерватории, и там дежурства, а идти не так уж далеко — и пошла к дверям, но в дверях буквально столкнулась с Виктором, столкнулась даже неловко, будто нарочно.

Они стояли — и мы все стояли, и ей теперь уже совсем неловко было уйти и оставаться она не могла. Они говорили в передней, потом на лестнице, куда она вышла и он за ней следом. Но скоро он вернулся, вернулся и улыбался.

Когда он вышел за ней, то Генриетта сказала:

— Ах, Ловлас!

— Ловласов слава обветшала, — откликнулась тетка, но вернулся Овсянников, и все замолчали, глядя на него: он невольно улыбался, он, усталый, грузно осевший, уже старый, вдруг осветился, улыбался — он забыл даже спросить, где чечевица.

Вероятно, она сказала ему что-то хорошее, вероятно, она поняла по его виду, что нет нужды теперь играть роль властительницы, что все равны перед голодом и страсти растворяет война и блокада, вероятно, она переломила себя, а может бьггь и она его любила? Он ведь был остряк, и, пожалуй, очень недурен собой, и ему ли было вечно любить ее, хоть и победную?! Но ведь бывает же так, что и победитель побежден своей победительницей. Так или иначе она пришла к нам еще и еще раз, и надо было видеть, как они оба просто и бесхитростно держались друг с другом — им было необходимо видеться.

В те дни шла лихорадка бомбежек, лихорадка эвакуации завода, на котором работал Вик. Вик., как мы его звали. Он пропадал так часто, не возвращался, а она приходила к нам и ждала его, спрашивала его, сидела с нами, и в один вечер, когда уже нельзя было ей идти, пришли дежурные и сказали, что его завод весь разрушен, что там отрывают людей, а завод был близко, и она ушла на завод, туда.

Потом — много раз — в бесконечном однообразии темных дней и ночей, дней без света, в ожидании утра, когда можно идти за хлебом, она и он рассказывали, как все было.

Она пришла на завод и стала помогать растаскивать завал, который был, правда, во дворе завода, но ей казалось, что он там засыпан. Она спрашивала о нем, но никто не отвечал и не знал, где он, и она растаскивала вместе со всеми, как все, раскапывала заваленных под грудой обломков.

Они все работали до утра, почти в темноте, и она, как все, таскала балки, и ей кричал кто-то: «Бери, поднимай!» — и она не узнавала голоса, такой это был чужой, властный, грубый голос, и наконец рассвело и люди вышли из убежища — целыми, а его не было там, но она взглянула на того, кто кричал ей «Бери!», и узнала его. Он кричал ей, а она, до сих пор гордившаяся тем, что по слуху определяла все модуляции голоса великих певцов — когда те пели, в молодости или в старости, в зрелые годы или в юности, — она, она не различила за всю ночь его рядом с собой, его, которого искала…

А потом начались темные, бесконечные дни, и они были рядом — оба без всяких притязаний, без жизни, просто — рядом. Какая ирония судьбы — два человека, которые давно ждали минуты соединения, ждали, шли друг к другу, ошибались и снова ждали, — два человека соединились почти что на небесах, в невесомости голода, холода и блокады, соединились они, он — насмешник и человек почти циничный, она — победительница, очаровательница! — соединились, чтобы все равно остаться врозь.

Но они не погибли, выжили, хотя и расстались в Ташкенте — совсем расстались, как ни жаль мне было, да и тетке и Генриетте тоже — всем нам было жаль, потому что каждый человек, воспитанный на сладких сказках о вечной любви и торжестве добра, ищет эту сказку, этот бродячий сюжет в других, ищет для себя, чтобы утешиться, — он живет в каждом здравомыслящем, трезвом человеке — сюжет счастливой любви.

Инна Серебрякова

Простой героизм, самый обыкновенный, как выполнение слова — сказал и сделал. Обязательность. Простой героизм, самый обыкновенный и необыкновенный, потому что на карту поставлена жизнь, да еще совсем юная жизнь, жизнь человечка, который ничего не знал, кроме азбуки, кроме простых истин: велят — поклялся — сделал, человека, который еще не научился размышлять, и делать выводы, и взвешивать за и против, который знал не так уж много, но был прям, и последователен, и исполнителен, как приказывали. Да, человек со светлыми глазами ребенка, маленьким личиком, прямыми волосами, человечек без сильных страстей и эмоций, которые, вероятно, проявились бы потом, но пока — шинель, ремень, сапожки, пилотка, прямая прядь волос, глаза, прозрачные, как слеза, и ни одной слезы из глаз, потому что привычка работать, терпеть лишения, работать дни и ночи — с детства.

Нет ничего особенного в том, что она, Инна, работает как проклятая, делает миллион перевязок и уколов, дежурит днем и не спит ночью, дежурит на крыше, в подвале, в саду, работает и снова дежурит, а спит урывками так мало — правда, как и все, спит глубоко, где придется, на носилках в бомбоубежище, на дежурстве, опустив голову на стол, редко — в кровати, когда дадут, разрешат; спит и бодрствует, спит и работает — молча, упорно, тщательно. Двужильна как спортсменка, хотя, кажется, не занималась спортом — просто работала, привыкла.

Поражала меня ее непроницаемость, недетскость, хотя была она старше всего на четыре года, но не знала ни детских страхов, ни легких надежд, ни восторгов, ни уныния, ни взлетов фантазии, ни предчувствия любви. Некогда ей было любить, мечтать, восхищаться. Читала, да, но не проникалась восторгами Аси и Джеммы, не знала порывов Татьяны, не ведала страстей Нины. Все было в ней тихо, просто, она иногда казалась холодной пружиикой, которую заневолнвают в часы, и она действует, как заневолили.

Меня когда-то поразило это выражение — «заневоливание пружины», я его повторяла и повторяла — странно оно звучало, но и особенно: «заневоливание». Бывают такие технические термины, которые действуют на воображение, хотя они придуманы холодными, рациональными людьми, которым не до игры слов.

Меня привлекало в Инне ее молчаливое и легкое отношение ко всему на свете — не легкомысленное, нет, наоборот, вдумчиво-легкое. Я так часто, с детства, ощущала человека без слов и общения с ним — просто ощущала самого человека и его мысли, его чувства. Он, любой человек, мог действовать на меня, раздражающе или успокоительно, восхищать или сердить, передавать свое раздражение, свою сумятицу — и чувствовать это раздражение другого, чувствовать его сумятицу часто бывало тяжело и трудно мне, чувствительной и иногда суетной. А в Инне все было тихо, но что-то притягивало к ней — после поняла: предчувствие ее быстрой гибели.

Но — мало интересовалась Инной, просто ощущала легкость ее характера и отрешенность от всего, что меня волновало. Это казалось таким удивительным! Я однажды шла с ней по улице Ракова и издали видела прекрасный дом на Фонтанке, где был госпиталь. Меня тогда поразил вид дома издали. Ровные колонны, как зубы в улыбке, — они тонули в воде Фонтанки, растворялись в ней, продолжались и таяли. А день был яркий и холодный, такой удивительный свет, какого никогда больше не видела. Будто в небе зажигали прожекторы днем, будто солнце увеличило свою яркость до самого предела и высыпало свет из самых своих тайных кладовых и недр, и каждая ниточка решетки перед домом, сплетенная со стволом старых лип, была видна так отчетливо, будто дом кричал: «Вот я, вот я, смотрите и помните всю жизнь», — и правда, его я запомнила на всю жизнь, а Инна только кивала в ответ на мои восторги и посмеивалась — она не загоралась радостью, не грустила, не знала бурных восторгов. Она кивала и усмехалась, то ли грустно, то ли понимающе, — я этого не различала.

Я тоже не могла объяснить словами всего, что мне внушали этот вид и это яркое последнее солнце, эта веда, — мне будто было так сладко жаль чего-то, так воздушно грустно и радостно до боли при виде этого света, этого чуда, и в то же время я знала, что дом этот манит меня своим теплом, своим светом, тем, что там мама и я рядом с ней, и тем еще, что там нет настоящей блокады, нет даже ужаса голода — последнего, отчаянного, — там все еще та довоенная, обычная, теплая жизнь — с окнами и даже люстрами в большой палате, там все еще живет мир, покой — относительный, до тревог и обстрелов, — но мир…

Назад Дальше