Ментиков ничего не читал, – некогда было. После дежурства мучительно хотелось отоспаться, а в редкие свободные минуты днем он бродил по улицам, полным шума, оживления, трескотни извозчичьих пролеток и того особенного несмолкающего шороха, который постоянно висит над непрестанно идущими людьми, которые, как живой поток, текли по обеим сторонам улицы. Ментиков останавливался перед витринами, выставками и подолгу стоял перед картинами и открытыми карточками с голыми и купающимися женщинами, с закатами солнца, перед охотничьими принадлежностями, перед машинами, оптическими приборами, велосипедами, автомобилями.
И он стоял с забытой на лице улыбкой. Какая-то огромная жизнь касалась его, глядела из-за этих огромных зеркальных стекол, глядела из молчаливых окон многоэтажных домов, неслась мимо в каретах, экипажах, трусила на извозчиках. Где-то там, быть может, за этими молчаливыми окнами, в роскошных апартаментах были прекрасные женщины, снимки с которых глядели с открыток, с фотографических карточек, – прекрасные женщины, за один взгляд, за улыбку которых можно было отдать и молодость, и радость, и жизнь. И они смеялись или грустили, плакали или задумчиво читали о других людях, быть может, о нем, о Ментикове, телеграфисте, который и днем и ночью, согнувшись, выстукивал на аппарате.
А улица по-прежнему дрожала, гремела, шуршала непрерывным людским шорохом и неслась мимо Ментикова, как поток, бурливый и мутный, всегда чуждый и таящий что-то свое, многозначительное.
С этим бурно несущимся потоком он соприкасался только через газетку, которую пробегал каждое утро на службе.
Бывал Ментиков и в гостях у, сослуживцев на именинах, крестинах, устраивали попойки, но казалось ему, что было это продолжением серого казенного здания, серой казенной обстановки, серой казенной атмосферы. Те же разговоры, тот же смех, те же заморенные лица. А за стенами, за окнами неслась жизнь, огромная, сложная, веселая и непонятная, и Ментиков не принимал в ней никакого участия.
У Ментикова не было честолюбивых и даже просто чиновничьих мыслей о прибавках, повышениях. День за днем проводил он, ни о чем не думая, с тем легкомыслием расточительности, которую позволяет себе только юность, ибо кажется, что этих дней еще без счета.
И если иногда он воображал себя начальником учреждения, так это был особенный начальник: он раздавал наградные двенадцать раз в год, причем высшие по размерам наградные получали самые мелкие служащие, а высшие служащие получали наименьшие. Он отвел бы в своей квартире большой зал, украсил бы его картинами, поставил бы рояль и каждый праздник приглашал бы чиновников, и все бы танцевали, пели, ухаживали за барышнями, а на столах горы закусок и батареи вин.
Иногда Ментиков начинал фантазировать на эту тему вслух, и его слушали, а потом, махнув рукой, отходили:
– С вами, батенька, еще влопаешься… вот услышит сам, влетит вам…
С тех пор как рядом с ним поселились студенты, что-то новое прибавилось у него. На службе он о них забывал, но когда приходил домой и в темноте извилисто-тонко золотились щели, он разом чувствовал, что там своей особенной жизнью живут люди, с которыми он непонятно для себя как-то отдаленно, но осязаемо связан. И ложась на скрипучую кровать, чутко прислушивался.
– А-а… то-то и есть… – слышался чей-то тонкий голос, как будто в комнате самого Ментикова, – то-то и есть, объективизм… Слова одни… Вот вам, большинство думает, и Спенсер думал, что тени всегда черные, ан оказалось, что они цве-етные, а не черные…
Голос был тонкий, певучий, и, вслушиваясь, казалось, что суть вовсе не в том, что он сейчас говорил, а в чем-то совсем другом, печальном и грустном, – и Ментикову представлялось бледное грустное лицо, белокурые, гладко лежащие волосы и больная вдавленная грудь, из которой выходили эти грустные, тихие слова. – Да-а, а он годы целые ходил и думал, что тени черные, а они оказались цве-етные, – стало быть, они, тени-то эти, в нем сидели. Понимаешь ты…
– Ну, так в чем же дело? Субъективно он обманывался, а объективно…
Этот говорил рыкающим басом, представлялся высоким, черным, взлохмаченным. Это он, должно быть, запевал: «Выпьем мы…»
Ментиков лежал калачиком под одеялом и усиленно жевал резиновую колбасу.
«И чудной народ, – думал он и, повеселев почему-то, сел на кровать, смутно белея сорочкой, и стал крутить папиросу. – Какого же она может цвета быть, ежели она черная… А студенточки не слыхать… стало быть, не приходила сегодня… Башковитый народ, веселый, главное – никого не боятся, сами себе господа…»
Он затянулся, подержал в себе дым и медленно выпустил, ощущая едкий запах.
«Познакомиться бы надо… Только народ они опасный… влопаешься с ними…»
И натянул одеяло, укрылся с головой, стал дышать в тесном и душном пространстве и в то же время думал, что не страх попасться со студентами удерживает от знакомства, а отделяет его от них черта иных интересов, иных мыслей, иного понимания мира.
«Бог внедрился в нервную систему, как… как отвращение к трупу…»
Ментиков не представлял себе ясно всего содержания фразы, но она неотступно всплывала в мозгу, огромная, многозначительная.
В учреждении все было то же – изведано, старо, неподвижно, тяжело, как каменное, изо дня в день, из месяца в месяц; вечерами же, когда ворочался домой, золотившаяся сквозными, просвечивающими извилинами перегородка всегда давала что-нибудь новое.
– Да потому, что люди отдают себя, отдают жизнь, свободу, личное счастье, отдают все, что есть дорогого на свете… – отрывочно неслось оттуда.
– При чем тут эгоизм?..
– Да ни эгоизм, ни альтруизм… Оставьте слова… Просто эволюционный этап человеческой мысли, чувства, совести…
В другой раз Ментиков услышал:
– Я хочу… – раздавался мелодичный женский голосок, – я хочу жить полной жизнью, я хочу дышать полной грудью, я хочу наслаждаться… А если меня сошлют, засадят в тюрьму, повесят, мне трудно будет… Как же я буду жить полной жизнью?
– Да, мудрено, – подтвердил бас. – А только помните вы калмыцкую сказку из «Капитанской дочки»? Клюет ворон падаль, а орел спрашивает: «Отчего ты триста лет живешь, а я тридцать?» – «А оттого, говорят, я клюю падаль, ты живую кровь пьешь». Клюнул и орел с ним раза два, взмахнул крыльями и поднялся: «Нет, говорит, лучше тридцать лет прожить да живую кровь пить, чем триста да мертвечину клевать». Так-то, хорошая моя Анна Васильевна.
Для Ментикова были непонятны эти обрывки разговоров без начала и конца, недоговоренные, предоставляющие собеседнику самому догадываться и выводить заключение, но подымали они что-то новое, неиспытанное, тревожное и беспокойное.
Да, он знал, что многих арестовывают, ссылают, сажают в тюрьмы, что «бунтуют» студенты, но прежде это было где-то далеко, чуждо и неизвестно, из-за чего это делалось. Теперь, хотя оно было так же мало понятно, но речь об этом вложена в уста живых людей, и этим самым этому придавалось живое, близкое, всех касающееся значение.
«Лучше тридцать лет да жизнь, значит, настоящая, чем триста да дохлятина…» – думал он, шагая на службу.
И постепенно отделяла его от службы, от казенного здания, от товарищей, от привычных интересов холодная, серая, казенная стена, и из мглы проступала так же постепенно такая же серая, невидимая прежде, но непереходимая, зыблющаяся стена, которая отделяла его от всей огромной, кругом разворачивающейся, кипящей жизни, от красоты ее, от знания, от деятельности, от наслаждения.
И все, о чем говорилось там, за этой тонкой перегородкой, все это родило не столько понимание, сколько ощущение своей отделенности, заброшенности, ощущение норы, в которой он копался и в которой суждено копаться до конца дней.
Было что-то в этом глубоко правдивое. Перед ним вставали зеленоватый лунный свет и сияющий электрический и две тени – коричневая и синеватая, цветные тени, так поразившие его когда-то. И это воспоминание всегда служило как бы неопровержимым доказательством истинности того непонятного, но большого, сложного, полного значения и освещающего как-то по-своему жизнь, что говорилось за перегородкой.
Иногда там читали. Ментиков слушал и ничего не понимал. Но порой западала отдельная фраза, выражение. Ментиков подхватывал их, вкладывая свое собственное содержание.
«…Оболочка старого общества не выдерживает, лопается, родится новое общество…»
«Ага, – думал Ментиков, – лопается… Разумеется, лопнешь от тоски и скуки, от серых дней, от серых стен, от вечно униженного собачьего дрожания перед начальством, от бессмыслицы этой непрерывной, без отдыху и сроку, работы».
Кругом шла обычная трудовая жизнь. В сторонке один из чиновников считал деньги для сдачи в казначейство. Носилось: та-та-та… та-та… Ментиков, веселый, оживленный, делал свое дело, перекидываясь шуткой, остротами.
– Господа, к Ивану Ивановичу сваха приходила!
– Ну-у? Посватала?
– Нет, напились вместе, и все.
– К нему не подойдешь, – водкой, как пулеметом, шибанет.
– Господа, а вы знаете, как он одну свадьбу разбил?
– Как?
– Да приезжает из Саратова купчик по делам фирмы, папаша прислал, ну, приехал, первое дело к певичкам, кутнул, да так, не просыпаясь, неделю… размяк, по уши в одну. Честь честью приглашает к венцу. Пошли приготовления, папашины денежки плакали, все пустил в ход сынок, невесту роскошно одел, бриллиантов надарил, завтра – свадьба… Депешу папаше: «Благословите… на дочери дворянина… двести тысяч приданого». Папаша с мамашей в восторг пришли, телеграфируют: «Мы все в восторге поздравляем». Иван Иванович с мухой был, в глазах двоилось, и передал: «Мы все в остроге пропадаем…» У купчика хмель вышибло, в ужасе бросил невесту, приготовления и кинулся в первый попавшийся поезд.
– Ай да Иван Иванович! Ха-ха-ха!..
– Ха-ха-ха-ха….
Серый казенный туман дрогнул от здорового веселого смеха. Смеялся чиновник, считавший деньги, на минуту полуобернувшись к смеявшимся товарищам. Хохотал Ментиков, хохотал и… быстро протянул руку, взял и опустил в карман пачку уже отсчитанных перевязанных кредиток.
– Так, так – «мы все в остроге»? Ха-ха-ха! – говорил он, никак не в состоянии справиться с душившим его смехом, – «в остроге»…
«Сейчас… сейчас вот!» И все. у него внутри было до того напряжено, что, казалось, со звоном рассыплется при первом окрике, при первом движении заметивших.
Чиновник, продолжая смеяться, запер деньги, и звон замкнувшегося замка болезненно отдался во всех углах огромного помещения.
– Макар Иванович, дайте-ка папиросочку, – проговорил чиновник с еще не успокоившимся от смеха лицом, опуская ключ в карман.
– Да вот не угодно ли? – торопливо протянул порттабак Ментиков, чувствуя в правом кармане мягкое давление пачки, которая как будто стала уже теплой.
«Сейчас… вот сейчас!»
– «В остроге», ха-ха-ха… придумать же надо!..
И все то же звонко-чуткое, почти радостное, полное никогда не испытанного напряжения состояние наполняло его, нечеловечески напрягая мышцы, нервы, мозг, каждую секунду готовое с оглушительным звоном оборваться. И каждую секунду готова была разинуться пасть, черная, молчаливая, как тьма ночи.
– Всего интересней, какая рожа была у купчика после депеши… Ха-ха-ха!..
И вдруг стала клонить сонливость, охватила неодолимая усталость. Бормоча странные несвязные слова, бессильно улыбаясь, он опустился на стул, выронил папиросу; на секунду голова свесилась, и все, как мгла, задернуло спокойствие, убаюкала сладкая, полная уюта тишина, безмолвие, глубокий, давно жданный, неиспытанный покой, напоминавший детство, игры, сладкий сон в кроватке, синее небо, дальние лески… поблескивавшие тихие воды….
Но через мгновенье быстро поднялся, тряхнул головой и, со смехом и ненужно повторяя: «Мы в остроге… все в остроге», подал по очереди чиновникам руку. У него кончилось дежурство. Неся за спиной все то же безумно острое ожидание крика: «Вернитесь-ка!» – и неизгладимое впечатление наклоненных лиц, изморенных неустанной работой, печальных и бледных, прошел коридор, надел пальто, насвистывая марш из «Кармен» «То-ре-а-дор, ссме-ле-е… то-ре-а…», сунул изумленному сторожу полтинник и пошел к двери, слыша за спиной беспорядочный торопливый топот бегущих без крика в страшном, поражающем молчании чиновников.
Дверь, визжа и захлебываясь, отворилась и затворилась, отрезав топот, и улица, радостная, оживленная, залитая солнцем, блещущая красками домов, стекол, металла, человеческих лиц и одежды, охватила, как родная, жгучими объятиями любящей, давно ждущей женщины, охватила звуками, шорохом, говором идущей толпы, свежими, сложными многообразными уличными запахами.
«Бежать… бежать… бежать, во что бы то ни стало!.. То-ре-а-дор, сме…»
А сзади несся приближающийся топот задыхавшегося, запыхавшегося сторожа…..
И Ментиков остановился и, глубоко набрав нехватавшего воздуха и не оборачиваясь назад, лениво глянул в один и в другой уходящий в синеющую мглу конец улицы, откуда трещали извозчичьи пролетки, неслись, сыпля синие искры, трамваи, стремились тысячи людей.
Пошел не спеша, все так же подняв голову, готовый отдаться этому немолкнущему, колеблющемуся говору улиц, неуловимому, неопределяемому, но постоянному шуму этой недоступной до сегодняшнего дня, приглашавшей, бесконечно разлитой жизни.
«То-ре-а-дор… сме…»
Зашел в магазин.
– Что угодно?
– Дайте-ка трость.
– Пожалуйте.
Разложили целую кучу палок, тростей, тросточек. Ментиков взял первую попавшуюся: тонкую, гибкую, тяжелую, из черного дерева, не удерживаясь и все насвистывая сквозь зубы.
– Сколько?
– Три рубля-с.
– О-отлично-с.
У приказчика было собачье, вытяаутое наперед, чисто выбритое, с зачесами от ушей, лицо. Ментиков засмеялся:
– У вас, знаете, удивительно любопытствующее лицо.
И стал вытаскивать не вылезавшую из кармана пачку, и когда вытаскивал, думал, что нужно сделать что-то не то, не так; но не успел выяснить этого себе, как пачка вылезла, большая, аккуратно перевязанная, и все на нее смотрели, не спуская глаз.
Ментиков засмеялся, выдергивая упрямо не дававшуюся двадцатипятирублевку.
– Да вот случай такой… со мной… Недавно вот, – на телеграфе… ха-ха-ха… Купчик, знаете, один совсем уже жениться приготовился. Знаете ли, того… невеста и все такое… Хе-хе-хе… телеграфирует родителям… те благословение… дескать, в восторге. На телеграфе натурально перепутали: «все в остроге»… Да… Хе-хе-хе… Можете себе представить?
Ментиков смеялся, а у всех приказчиков сделались такие же длинные, вытянутые собачьи лица, ках и у того первого, и они глядели, не моргая, как будто старались заглянуть позади нелепого, ненужного, бессмысленного смеха.
Ментиков опустил в карман сдачу, повернулся и пошел, помахивая тросточкой, все так же насвистывая, не оглядываясь, к дверям; они беззвучно, на цыпочках пошли за ним, балансируя руками, и в дверях тот первый, с собачьим лицом, стал махать и делать знаки городовому.
Городовой с минутку пристально глядел на них, видимо, не понимая знаков, потом медленно пошел к дверям, все так же не спуская глаз. Ментиков дожидался на панели, глядя прямо на него прищуренными глазами, улыбаясь и насвистывая сквозь зубы. Городовой, сделав шагов пять, повернулся и так же медленно пошел назад, и спина у него была широкая и перетянутая у пояса черным ремнем.
«То-ре-а-дор…»
Ментиков пошел по панели, чувствуя у себя позади городового с широкой спиной, и приказчиков с собачьими мордами, и сторожа, и чиновников, беспорядочно, тупо и нелепо мечущихся по учреждению. И словно тяжело стало нести тяжесть всех этих людей, охватила знакомая, мгновенная усталость, глубокое равнодушие, точно улица вдруг отодвинулась, и где-то далеко-далеко в мутной дымке несся ослабленный, заглушённый грохотом экипажей и шепчущий, едва слышный шорох идущей толпы. Захотелось закрыть глаза с улыбкой, тихой и ясной, улыбкой далекого милого детства… Голубое небо, голубая глубина речки, шепчущие камыши… нависшие над водой ветлы… Милые детские глазки… коса с вплетенной ленточкой, скользившая по тоненькой спинке, как змея… Ах!..