Сцена с Мартой знакома по исполнению в «Фаусте». Следует помянуть только об удивительно-эффектном и сильном красном костюме по рисунку Поленова.
Мефистофелю приходится заниматься совсем несвойственным делом: крутить голову старой бабе! Он неуклюж в этой новой роли. Он — самый отчаянный, развязный, но неуклюжий хлыщ.
Каждая его поза, картинная и характерная, вызывает смех и ропот одобрения в театре.
Блестящи переходы от ухаживания за Мартой к наблюдениям за Фаустом и Маргаритой.
Лицо, только что дышавшее пошлостью, становится вдруг мрачным, злобным, выжидающим.
Как коршун крови, он ждёт, не скажет ли Фауст заветное:
— Мгновение, остановись! Ты так прекрасно!
Это собака, караулящая дичь. Он весь внимание. Весь злобное ожидание.
— Да когда же? Когда?
Квартет в саду был повторён.
Ночь на Брокене, — здесь Мефистофель развёртывается вовсю. Он царь здесь, он владыка!
— Ecco il mondo![23] — восклицает он, держа в руках глобус.
И эта песнь у Шаляпина выходит изумительно. Сколько сарказма, сколько презрения передаёт он пением.
Он оживляет весь этот акт, несколько длинный, полный нескончаемых танцев и шествий теней.
Когда он замешался в толпу танцующих, простирая руки над пляшущими ведьмами, словно дирижируя ими, словно благословляя их на оргию, — он был великолепен.
Занавес падает вовремя, чёрт возьми!
На какую оргию благословляет с отвратительной улыбкой, расползшейся по всему лицу, опьяневший от сладострастия дьявол!
— Какая мимика! Какая мимика! — раздавалось в антракте, на ряду с восклицаниями:
— Какой голос! Какой голос!
Классическая ночь. Мефистофелю не по себе под небом Эллады. Этому немцу скверно в Греции.
— То ли дело Брокен, — тоскует он, — то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот.
И по каждому движению, неловкому и нескладному, вы видите, что «блажному детищу Хаоса» не по себе.
Среди правильной и строгой красоты линий, среди кудрявых рощ и спокойных вод, утонувших в мягком лунном свете, — он является резким диссонансом, мрачным и жёлчным протестом.
Он — лишний, он чужой здесь. Всё так чуждо ему, что он не знает, куда девать свои руки и ноги. Это не то, что Брокен, где он был дома.
И артист даёт изумительный контраст Мефистофеля на Брокене и Мефистофеля в Элладе.
Последний акт начинается длинной паузой. В то время, как г-н Карузо, словно гипсовый котёнок, для чего-то качает головой, сидя над книгой, всё внимание зрителей поглощено фигурой Мефистофеля, стоящего за креслом.
Он снова давит, гнетёт своим мрачным величием, своей саркастической улыбкой.
— Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уж прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!»
Чтоб создать чудную иллюстрацию к пушкинской «сцене из Фауста», чтоб создать идеального Мефистофеля, спрашивающего:
Стоит только срисовать Шаляпина в этот момент.
А полный отчаяния вопль: «Фауст! Фауст!» когда раздаются голоса поющих ангелов.
Сколько ужаса в этом крике, от которого вздрогнул весь театр.
И, когда Мефистофель проваливается, весь партер поднялся:
— Смотрите! Смотрите!
Этот удивительный артист, имеющий такой огромный успех, — в то же время единственный артист, который умеет проваливаться на сцене.
Вы помните, как он проваливается в «Фаусте». Перед вами какой-то чёрный вихрь, который закрутился и сгинул.
В «Мефистофеле» иначе.
Этот упорный, озлобленный дух, до последней минуты споривший с небом, исчезает медленно.
Луч света, падающий с небес, уничтожает его, розы, которые сыплются на него, жгут. Он в корчах медленно опускается в землю, словно земля засасывает его против воли.
И зал снова разражается аплодисментами после этой великолепной картины.
— Из простого «провала» сделать такую картину! Великий артист!
И кругом среди расходящейся публики только и слышишь:
— Великий артист! Великий артист!
Победа русского артиста над итальянской публикой, действительно, — победа полная, блестящая, небывалая.
— Ну, что ж Маринетти с его «ladri in guanti gialli»? — спрашиваю я при выходе у одного знакомого певца.
Тот только свистнул в ответ.
— Вы видели, какой приём! Маринетти и К° не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему переломали бы рёбра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить!
И бедным Маринетти и К° пришлось смолчать.
— Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист.
Последнее слово реализма
Я вернулся домой весь разбитый. Словно на мне возили дрова.
Я едва дотащился до кресла и сижу, подавленный, в каком-то оцепенении, полный того ужаса, который только что пережил.
Что случилось?
Я был в театре. В одном из лучших парижских театров, — в театре Антуана. Давали пьесу, которую бегает смотреть весь Париж. Она называется «По телефону».
Я пошёл в театр. А передо мной убили целую семью и сказали:
— Всё. Спектакль кончен.
И вот я, разбитый, сижу в кресле в оцепенении.
— Что это? Действительно был такой спектакль? Или это мне приснилось? Кошмар?
Драма в 2 актах состоит в следующем.
Семья Маре живёт за городом верстах в десяти по железной дороге от Парижа.
Поздняя осень. Сумерки. За окном барабанит дождь, завывает ветер. В такие вечера уныло и жутко, когда кругом нет жилья.
Маре едет в город и оставляет жену с ребёнком и нянькой.
У него вечером в Париже дела. Он пообедает у знакомых, у Ривуаров, и потом поедет по делам.
Он говорит по телефону.
— Соедините с № таким-то. Merci… Это ты, Ривуар? Я еду в город и буду обедать у тебя. Можно? Отлично.
— Спроси о здоровье madame Ривуар! — говорит жена.
— Да, да! Это голос жены! — продолжает Маре в телефон. — Ты узнал? Она справляется о здоровье твоей супруги!
— Как? Разве в телефон слышно, что говорится в комнате? — удивляется жена Маре.
— О, теперь такие сильные микрофоны. Слышен каждый шорох! — отвечает муж.
Итак, он едет.
— Страшно тут оставаться вечером одним! — говорит старуха нянька.
— Чего там страшно? С вами остаётся Блез.
Блез — лакей. Он в это время укладывает вещи.
— Наконец вот тут есть револьвер.
Маре открывает бюро, в котором лежит револьвер.
— Он заряжен. В случае чего, возьми этот револьвер. Ну, прощайте и не бойтесь. Бояться нечего.
Маре целует жену, целует ребёнка полусонного, который лепечет какую-то милую детскую дрянь:
— Папа, привези мне из Парижа сестрицу!
— Ха-ха-ха! Ах ты, выдумщик! Спи!
Маре уезжает. Женщины остаются одни.
Закрывают ставни. Зажигают лампу.
Ребёнок засыпает на диване.
За окном барабанит дождь и завывает ветер.
Уныло и жутко.
— Ну, Нанетт, — говорит г-жа Маре, чтоб как-нибудь скоротать время, — давайте сведём счёт. На что вы истратили двадцать франков, которые я вам дала?
— Пять франков на то-то, два с половиной на то-то… Барыня, — вдруг прерывает нянька, — кто-то трогает ставни.
— Это ветер. Дальше! Заплатили вы прачке?
— Барыня, стучат ставнями!
— Фу, как это глупо, Нанетт! Вы и меня заражаете своим страхом. Ну, пойдите, откройте окно и посмотрите!
Нянька подходит, открывает окно, вскрикивает, отшатнулась и вся дрожит.
— Барыня! Там стоит человек!
— Фу, какие глупости! Нельзя быть такой трусихой. Так, показалось в темноте.
Барыня идёт сама и отворяет дверь посмотреть. Вскрикивает и отступает.
— Кто вы такой? Что вам нужно?
Входит мальчишка-оборвыш. Несчастное испитое существо. Настоящий волчонок. Один из тех, которых шайки профессиональных воров посылают высмотреть.
Когда он говорит с madame Маре, — его глаза бегают. Он оглядывает комнату, ребёнка, няньку, косится на открытое бюро, в котором лежит револьвер.
Он словно осматривает место, где придётся «оперировать».
— Что вам нужно?
— Я принёс письмо Блезу.
— Фу, как вы меня напугали. Нанетт, передайте Блезу письмо. Боже мой, как вы измокли!
Мальчишка весь мокрый, грязный, дрожит от холода.
— Вы, вероятно, иззябли? Быть может, голодны? Подождите минутку. Нанетт даст вам поесть. Вы обогреетесь.
Г-жа Маре подходит к дивану посмотреть как спит сын, и, когда оглядывается, оборвыша-мальчишки уже нет в комнате.
— Фу, какой глупый! Он не понял того, что я ему сказала. Убежал.
Но мы видели, как мальчишка, в то время, как madame Маре наклонилась над сыном, — подкрался к бюро, стащил револьвер и задал тягу.
Блез был здесь, когда говорили о револьвере: это подозрительно.
Входит Блез. В слезах.
— Сударыня! Я получил письмо. Моя мать при смерти. Ждут конца с минуты на минуту.
Мать Блеза живёт неподалёку.
— Позвольте мне сбегать. Только проститься с умирающей. Я скоро вернусь.
Madame Маре глубоко тронута его горем.
— Конечно, конечно, идите.
— А как же мы одни? — трусит нянька.
— Ах, Господи, какой вздор. Мы хорошенько запрёмся. Блез скоро вернётся. Идите, Блез!
Женщины остаются совсем одни в доме с ребёнком.
— Ну, Нанетт, давайте продолжать сводить счёт.
Но няньке не до этого.
— Барыня, клянусь вам, что около дома кто-то ходит.
— Прохожий.
— Барыня, трогают двери!
Она подходит к дверям и слушает.
— Барыня, за дверями стоят люди.
Madame Маре сама подходит к дверям.
— Ни звука. Ничего нет. Вам показалось. Ах, Нанетт, как вам не стыдно! Если бы вы теперь посмотрели на себя! На что вы похожи.
— Да и на вас, барыня, лица нет!
— Я думаю, теперь Андре успел уже доехать и сидит у Ривуаров.
— Вероятно, барин уже там… Барыня, ей-Богу, мне кажется, что пробуют открыть дверь.
— Знаете что, Нанетт. Соединим телефон с Ривуарами. И поговорим. Всё не будет так страшно…
Madame Маре подходит к телефону.
— Дайте № такой-то… Merci… Квартира Ривуаров?.. Маре у вас?.. Попросите его к телефону… Скажите, что жена…
— А хорошее изобретение этот телефон! — улыбается няня.
Занавес падает.
Второе действие начинается сейчас же. Без антракта. Немедленно. Потому что зрители смотрят, не дыша.
— Чем кончится?
Квартира Ривуаров. Кончили обедать. Кофе подан в гостиную.
— Каков коньячок? Это 1814 года. Случайно достал. Заплатил за бутылку сто франков.
Маре смакует.
— Н-да. Это коньяк.
В это время звонок телефона, который здесь же, в гостиной.
Ривуар подходит.
— Да… квартира Ривуаров… Здесь… Ах, это вы, madame Маре… Моё почтение, madame Маре… Сию секунду, madame Маре… Андре, иди. Это тебя. Зовёт супруга.
Маре подходит к телефону.
— Ну, что?.. Вы ещё не спите?.. Как, Блез ушёл? Почему?.. Мать умирает? Ах, бедняга, бедняга! Недавно потерял отца, теперь — мать. Ну, конечно… Ложитесь спать… Что? И мальчишка проснулся? Плачет? Поднеси его к телефону. Ты меня слышишь?
— Говорю по телефону с сынишкой! — объясняет Маре Ривуарам.
— А я тебе покупаю тут маленькую сестричку… Если будешь послушным мальчиком и будешь спать, ты получишь сестричку! Будешь? Молодец! Ну, спокойной ночи… Ложитесь… Конечно, пустяки… Бояться нечего…
Он даёт отбой.
— Что это удобно, — жить за городом? — спрашивает madame Ривуар.
— Чрезвычайно. Теперь, благодаря телефонам…
Телефон звонит.
Раз, два. Тревожно.
— Опять тебя! — говорит Ривуар, подойдя к трубке. — Сейчас он подойдёт, madame Маре. Сию минуту.
Маре подходит к телефону.
— Ну, что там ещё?.. Ах, какой вздор!.. Это тебя Нанетт пугает!.. Да, конечно, ничего… Ну, возьми револьвер, отвори окно и выстрели в воздух… Если кто и есть, — убегут… Ты ведь знаешь, где револьвер… Да, в бюро… Ах, Боже мой, в ящике… В ящике, в открытом ящике… Ну?.. Как нет револьвера? Ищи… хорошенько ищи… Нет?.. Какой оборванец?..
Голос Маре дрожит, прерывается.
— Господа! Револьвер украден! — говорит он Ривуарам.
Ривуары в ужасе поднялись с мест.
— Да говори же… Ты слышишь, слышишь меня?.. А что?.. Ломятся?.. Ты говоришь, их пять?..
Маре задыхается, Маре кричит в телефон.
— Что?.. Что?.. Скажи… Ай!.. Что?.. Крик ребёнка?.. Марта! Марта! Крик… Голос жены… Помогите… их убив… На помощь!.. На помощь!.. На помощь! Убивают за десять вёрст!
Маре сходит с ума. Кидается к двери.
— На помощь!..
Ривуары кидаются в ужасе за ним.
— Надо позвать полицию! — растерянно кричит madame Ривуар.
Полицию! Это происходит за десять вёрст.
— Полицию!
Занавес падает.
Всё.
Мораль пьесы?
Никакой.
То, что мы называем «мысль» пьесы?
Никакой.
В пьесе нет мысли. Но она не глупа.
Она не умна. Она не глупа. Как жизнь!
Это кусочек жизни, который вам воспроизвели как в кинематографе.
Беспрестанно читаешь в газетах.
Там прислуга «подвела» грабителей, и убили целую семью. Там убили целую семью.
И вот вам показали, как это делается.
Только и всего.
Зрители и зрительницы с побледневшими лицами, широко раскрытыми от ужаса глазами заглянули в жизнь, которая на 30 минут раскрылась перед нами. Словно в пропасть.
Испытали чувство ужаса и беспомощности.
И вот я, зритель, разбитый за эти страшные полчаса, в оцепенении, словно после кошмара, сижу у себя дома в кресле и думаю:
— Знакомое чувство!
Когда я испытывал то же самое? Когда? Где? При каких обстоятельствах?
И вспоминаю.
Это было на Сахалине. Вечером. В тюремной канцелярии, где я сидел вдвоём и беседовал с Полуляховым, «знаменитым» убийцей семьи Арцимовичей в Луганске.
Он рассказывал мне медленно, спокойно и подробно, как совершил это преступление.
Очередь была за тем, как он зарубил топором восьмилетнего сына Арцимовича.
Полуляхов остановился.
— Это был скверный удар! — сказал он тихо. — Может быть, об нём лучше не рассказывать?
— Это ваше дело. А по-моему, — начали, рассказывайте всё.
— Рука, что ли, дрогнула. Но я тихо ударил. Топор застрял в черепе. Когда я поднял топор, чтоб ударить ещё раз, — на топоре поднялся и мальчик. И кровь мне плеснула в лицо. Такая горячая. Я даже пошатнулся. Точно ошпарило!
У меня захватило в груди дыханье.
Если бы не боязнь показать свою слабость перед этим убийцей, — я крикнул бы:
— Воды!
Полуляхов посмотрел на меня и сказал:
— Я говорил, барин, что этого не стоит слушать!
И вот теперь я сижу, так же задохнувшийся от ужаса, как тогда.
После театра, как после рассказа каторжника.
Оказывается, это одно и то же.
Оперетка
Как очень многие из моих ровесников, я в своё время увлекался опереткой. Но это была оперетка Лентовского, Родона, Бельской, Зориной, Вальяно, Давыдова, Тартакова, Чернова. Трудно было не увлечься.
И впоследствии я должен был заплатить долг оперетке: написать собственную.
Я сделал это, — как пишут обыкновенно в афишах, — «уступая настоятельным просьбам».
Мне не везёт как драматургу, если только я драматург. Обыкновенно я пишу не особенно скучно, и мне случалось видеть улыбку на лице читателя. Но когда идёт моя «весёлая» пьеса, — не улыбается никто. Публика делает стачку.
Есть какие-то особые законы сцены, которых мне никогда не узнать. Самая смешная в чтении фраза звучит удивительно уныло со сцены. Смех, который я посылаю на сцену, не возвращается в публику. Надо написать так, чтоб сцена ещё сильнее отразила ваш смех.
— Это всё равно, что в бильярдной игре! — объяснял мне один драматург. — Есть люди, играющие просто, и есть люди, умеющие играть дуплетом.
Я не умею играть дуплетом. И откровенно пояснил это пристававшему ко мне антрепренёру.