— Скажите! Ну-ну!
— Вижу, дверь в кухню открыта, а в кухне никого, я и юркнул. Хотел схватить кастрюлю и драла. Но на лестнице раздались шаги, я бросился дальше в квартиру. Никого. Я в одну комнату, я в другую. Слышу где-то разговор. Я спрятался в какую-то каморку. Там всё висели платья и так хорошо пахли! И все такие тонкие, — я их пробовал на ощупь. Вижу, что сломал дурака, — думаю: «дождусь ночи и как-нибудь уйду». Спать легли поздно. Разговаривали, хохотали, визжали, играли на музыке. Наконец, как всё стихло, я подождал, потом снял сапоги и пошёл. Ну, вы понимаете, везде темно. Заблудился! Иду по стенке, боюсь уронить что-нибудь, нащупываю двери, иду из одной комнаты в другую.
— А спичек с собой не было?
— Боюсь зажечь. Вдруг что-то уронил. И в ту же минуту слышу женский голос: «кто там?» Я было назад в дверь, — но в эту минуту вся комната вдруг осветилась. Вы знаете, это у них там так устроено. Называется электричество. Вы нажимаете пуговку над постелью, — и сразу днём. Смотрю, спальня. А на постели — огромная такая постель — женщина в длинной белой рубашке, словно покойница.
— Красивая хоть женщина?
— Не рассмотрел. Очень был испуган.
— Ну, а потом, в Морге, ведь вас подводили к трупу?
— Да ведь я же разбил ей голову!
— Ну, ну!
— Ну и стоим. Я испуган, она испугана. Она как закричит, я к ней: «Не кричите! Ради Бога, не кричите!» Она пуще. «Не кричите же! Да не кричи же ты, тварь!» Я схватил, что попалось под руку. Потом оказалось, это был стакан для воды на ночном столике, мне показывали, тяжёлый такой, литой. Тогда я ничего не помнил. Просто вскочил на кровать и ударил женщину по голове, чтобы не кричала. А она упала, и ещё сильнее. Орёт. Я её и начал молотить, Молотил-молотил, — смотрю, чего ж я её? Она уж мёртвая. Так насилу в себя пришёл от испуга. А тут, слышу, топот, крики, бегут. Смотрю на столе какие-то склянки, думаю: «отравлюсь»! Хватил чего-то из хрустальной склянки, весь рот обожгло и после, когда сидел в полиции, от лица очень хорошо пахло.
— Ну?
— В эту минуту меня и схватили. Прислуга, консьерж, полиция. Здорово-таки поколотили. Должно быть, барышня им очень хорошо платила, так жаль. Потом уж на суде узнал, что она была кокотка.
— Прислуга всегда любит кокоток! Вы попали в преглупую историю! — заметил Жак Майо.
— Да уж чего глупее! — вздохнул Пьер Верно.
Они сидели вместе, ожидая смертной казни. По обыкновению, просьба о помиловании идёт к президенту.
Но в те времена это было простой формальностью, только затягивавшей дело. Сади-Карно никогда никого не миловал. Это он называл «не вмешиваться в дела правосудия».
Он подписывал смертные приговоры, как письма, между другими делами, и шёл принимать министров, посланников или должностных лиц, улыбаться и говорить любезности, спокойно, как человек, всегда исполняющий свой долг. В чём бы этот долг ни состоял: в официальной любезной улыбке, или в подписи смертного приговора.
Может быть, это тяжелее самой смертной казни, — ожидание её.
Каждое утро, просыпаясь, Пьер Верно, вздохнув всей грудью, говорил:
— А сегодня за нами не пришли!
— Мы можем ещё сегодня поболтать и поиграть в карты. Раз утром не пришли, значит не сегодня. Это делается по утрам! — отвечал Жак Майо.
— А вдруг помилуют!
Жак Майо только пожимал плечами и смеялся.
Они жили, как живут все в ожидании смертной казни: тоскуя, с каждым днём худея, бледнея, делаясь всё более и более нервными и раздражительными.
Однажды Пьер Верно спросил Жака:
— Вы парижанин?
— Чистокровный парижанин! — отвечал с большим достоинством Жак Майо.
— Значит, на вашей казни будет присутствовать кто-нибудь из близких?
Жак Майо посмотрел на него с изумлением:
— Ни души! У меня нет ни души близких!
— Ваши отец и мать померли?
Жак пожал плечами:
— Моя мать, вероятно, была порядочная потаскушка. А отец? Вряд ли она и сама хорошенько знала, кто именно мой отец. То есть это я так предполагаю. Дело в том, что меня нашли около Porte Maillot, — отсюда и моё прозвище — Майо. Жак Майо! Я ни малейшего понятия не имею, кто были мой отец и моя мать.
— Но женщина? Ведь у вас была какая-нибудь женщина?
— Вы думаете, что я сутенёр? Нет, среди нас, конечно, много сутенёров. Все почти сутенёры. Это принято. Но я никогда этим не занимался. У меня отвращение — вожжаться с женщинами. Конечно, иногда после удачного дела, когда бывали деньги, я брал какую-нибудь тварь. Но она мне сейчас же делалась так противна, что я колотил её и прогонял. Находились и такие твари, которые и после этого ещё приходили ко мне. Но я их колотил уж так, что отбивал у них все лёгкие, и у них уж пропадала охота приставать ко мне. Я им нравился, но ни одной из них не удалось меня захороводить!
— Вы можете нравиться женщинам!
— Да я-то не люблю этих тварей. А вы?
— У меня тоже никого нет в Париже. Была одна, она давала мне деньги в трудные дни. Да она умерла в больнице. Так что в Париже у меня никого нет. Я ведь не здешний, я родом из-под Сент-Этьена.
— Это во Франции?
— Это во Франции. Неподалёку от Лиона.
— Лион. Я слыхал про Лион.
— От нас столько же до Лиона, сколько и до Сент-Этьена. А, это хорошие места! Там, вы знаете, гораздо теплее, чем в Париже, и живут хорошие люди! Ах, какой хороший народ. Очень честный народ. Ну, да! Очень честный народ, потому что они работают. Наша вся деревня столяры. Из поколения в поколение все столяры. С незапамятных времён. Деревня, сколько себя помнит, — помнит столярами. Деды были столяры, отцы столяры, внуки столяры. Мой дед тоже был столяром, мой отец был столяром…
— Ваш отец помер?
— Да, но мать жива. Мать, два брата и три сестры. Когда они узнают, что я казнён! А, по мне есть кому плакать!
И Пьер замолк, испуганный, при виде странного взгляда, который кинул на него Жак Майо.
В этот день они больше не говорили.
Жак молча, заложив руки за спину, ходил по камере.
Молча они легли спать.
Утром Пьер проснулся и задрожал всем телом.
Кто-то держал его за плечо.
Пьер весь похолодел и вскочил:
— Уже?
Перед ним стоял Жак, хохотал и смотрел на него со злобой:
— Вставай! Твоей матери пора плакать!
Пьер с ужасом и недоумением огляделся кругом. В камере, кроме них двоих, никого не было.
Жак вновь разразился хохотом и руганью:
— Что? Испугался? Дрянь! Мозгляк! Крыса! У, поганая тварь!
Пьер смотрел на него с недоумением.
Полдня прошло в молчании.
Пьер попробовал было заговорить:
— Послушайте… Может быть, завтра… Нам надоело жить… Зачем мы будем ссориться?..
Жак отступил от него с отвращением, с ненавистью:
— Пошёл к чёрту, мозгляк! Слышишь ты? Пошёл к чёрту!
И Жак Майо зашагал по комнате, сумрачный, всё о чём-то думая.
Вечером, снимая сапоги, он обратился к Пьеру:
— Ты! Столяр! Из этого… как его?.. Сент-Этьена, что ли. Какого же чёрта вы являетесь сюда и убиваете людей в Париже?! Это дело наше, наше, — Майо! Чего же вы суётесь, чёрт вас побери? Когда у вас там есть чёрт знает что?
И Пьер остановился, сам поражённый нелепостью той мысли, которая пришла ему в голову.
— Ну, ну! Проезжай! — воскликнул с хохотом Жак. — Ты сейчас бы вместо того, чтобы тебя казнили, сколотил бы гильотину для меня! Ты! Столяр! Ах, вы черти, черти, честные люди!
Пьер вскочил. Он заговорил горячо.
— Я хотел сказать, что я взял бы работу! Ну, да! Ну, да! Я всегда хотел работы! Всегда! Я хотел быть столяром и ничего больше. Но когда умираешь с голоду, разве тогда думаешь? Ты можешь хохотать, сколько тебе угодно, а я всё-таки всегда хотел работы! Всегда!
— Всё-таки тебе завтра утром отрубят голову! — сказал Жак и повернулся лицом к стенке.
— И пускай! А всё-таки я хотел работать!
И они замолчали.
Жак не мог спать. Его душила злоба. Он чувствовал, что весь полон ненависти к Пьеру. За что?
Жак отвечал себе:
— За то, что он тварь! Кисляй! Поганец! Несчастный столяришка, с которым противно сидеть!
И Жак чувствовал, что это всё что-то не то.
На следующий день Жак стоял и смотрел в окно, а Пьер лежал на кровати, как вдруг Жак повернулся к нему и сказал:
— А ведь твоим родным дадут знать, что тебя казнили!
— Наверное, дадут! — со вздохом отвечал Пьер. — Я не хотел говорить своего имени, когда меня взяли, да они узнали сами. Им всё нужно! Казалось бы, поймали человека на месте преступления, ну, и казни! Нет, им ещё нужно до всего докопаться! Черти!
Жак подошёл, сел к Пьеру на кровать и спросил:
— Твои родные очень будут плакать о тебе?
— Как же не плакать? Очень будут плакать…
— Расскажи мне, как будут плакать твои родные?
— Я сам как раз думал о том, как они будут плакать. Известие, вероятно, передадут кому-нибудь из братьев. Должно быть, старшему. Его позовёт к себе мэр: «Так и так, ваш брат Пьер казнён в Париже за грабёж»… Бр… за грабёж!.. Ну, того это как обухом по лбу. Он вернётся домой, вызовет младшего брата во двор и там ему скажет. И оба заплачут. А потом уж передадут сестре. Эта-то уж будет убиваться! О Господи!.. Младшая сестра! Я её вынянчил. Она уж побежит и скажет другим двум сёстрам. Одна замужем в той же деревне. Да, нет! Куда ей побежать? Как услышит, так и грохнется, я думаю, об землю.
— А мать? А мать?
— От матери будут скрывать. Да разве скроешь, когда вся деревня будет знать. Вся деревня будет плакать. Меня очень любили. Знаешь, что я тебе скажу, Жак? Я не думаю, чтоб моя мать выжила такой удар! Я не думаю! Она в один день поседеет! Ведь ты подумай! Нет даже могилки, чтоб прийти поплакать! Она будет так рыдать, она будет так рыдать…
Жак вдруг сорвался с места, вскочил, весь бледный, как полотно, трясущийся, с широко раскрытыми глазами, и закричал:
— Дрянь! Кисляй! Столяришка! И мать твоя тварь! И сёстры твои потаскушки! Что ты мне рассказываешь? Все вы твари! Все!
Пьер с ужасом и недоумением глядел на Жака.
А тот кричал, ругался, неистовствовал, чувствуя, что что-то давит его горло, душит.
И Жак упал в постель, в припадке, крича прерывающимся голосом:
— Дрянь! Тварь! Тварь!
Он только что, стоя у окна, думал о своей казни.
Он был однажды на смертной казни. Шнырял в толпе и работал по карманам. Нарядные дамы и господа в цилиндрах узнали по газетам, кого будут казнить. А большинство не знало имени.
— Как его зовут?
— Не знаю.
— А вы?
— Я тоже.
— Ведут, ведут!
Собственно, никто ничего не видел, кроме первых рядов. Все встали на цыпочки, что-то звякнуло.
— Кончено! Кончено!
— Проходите! Проходите! — закричали полицейские.
— Говорят, держался молодцом!
И всё.
Все разошлись, и движение по площади пошло своим порядком, словно ничего и не случилось.
Шутили, смеялись, болтали.
— Был Жак Майо, не стало Жака Майо, никто и не заметит… Никто… Никто… В эту минуту Жак Майо обратился к Пьеру…
… Припадок кончился. Жаку было стыдно. Он с ненавистью смотрел на «столяришку», который всё видел.
Ему хотелось оскорбить столяришку, наказать, заставить страдать.
Два часа Жак крепился: «стоит ли связываться с такой тварью?» Но, наконец, не выдержал и сказал:
— Слушай! Ты! Столяр!
Пьер поднял голову.
Жак хотел улыбнуться. У него перекосилось от этой улыбки всё лицо.
— Сколько ты ни хвастайся там своими матерями, а всё-таки, — ты убийца! Да! Да! Убийца! Убийца, и тебя казнят! Слышишь ты? Убийца и тебя казнят, потому что ты убийца! Столяр, а убийца! Столяр, а убийца!..
Пьера задело за живое. Он поднялся. Он ненавидел теперь Жака. Ему хотелось ударить его посильнее.
А Жак всё подступал и подступал:
— Что ж ты ничего не отвечаешь? Ты убийца! Убийца!..
И смотря на него широко открытыми, полными ненависти глазами, Пьер тихо и медленно ответил:
— А всё-таки по мне есть кому плакать. Есть кому плакать.
Жак побледнел, затрясся и крикнул:
— Молчи!.. Молчи!..
— А всё-таки по мне есть кому плакать…
— Молчи!..
Жак схватился за табурет.
Пьер, в свою очередь, тоже.
Жак кинул табурет в угол:
— Тварь!
И, весь дрожа, отошёл к окну.
До вечера не было сказано ни слова. Пьер разделся и лёг. Жак сидел у окна, отвернувшись, и думал:
«Постой же!»
Ночью из камеры приговорённых к смертной казни раздался сильный стук.
Когда сторож отворил дверь, перед ним стоял Жак Майо, бледный, задыхавшийся, с мокрыми волосами, прилипшими к вспотевшему лбу, и сказал дрожащим голосом, стараясь говорить спокойно:
— Уберите труп. Я задушил эту тварь!
Казнь, назначенную на утро, пришлось отсрочить.
— За что вы его убили? — спросил следователь.
— Это уж моё дело! — отвечал Майо.
— Да ведь это же глупо: убивать человека накануне казни! Да ведь это же глупо! — воскликнул следователь.
Майо посмотрел на него свысока и пренебрежительно:
— А вам досадно, что не вы это сделали! Вместо того, чтоб болтать, вы бы делали своё дело и казнили меня поскорей, буржуа!
Ницца
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает. Потрудитесь передать мне горчицы! — сказала очень полная дама.
— Но почему? Что за причина? — воскликнула очень худощавая дама, страшно поражённая этим известием.
— Герцогиня должна сегодня отдать визит графине де-Латур! — сухо и строго заметил пожилой господин, с орденом Почётного Легиона в петлице.
— Совершенно верно! Я совсем и забыла! — поблагодарила его взглядом худощавая дама.
— Осмелюсь заметить, вы не совсем хорошо осведомлены! — вступился господин с седыми баками. — Герцогиня никак не может сегодня отдать визита графине де-Латур. Она весь день остаётся у себя. Герцогиня не совсем здорова!
— Что, однако, не помешало ей быть вчера на балу у Вандербильда! — тоном прокурора заметил господин с Почётным Легионом.
— Ну, да! После бала она и простудилась!
Все сидевшие за табль д’отом покачали головой.
— Ах, какая неосторожность!
— Беда с этой герцогиней! — воскликнула пожилая дама. — Ей решительно нельзя ездить на балы! Решительно! Каждый раз, как я приезжаю в Ниццу, она едет на бал и простуживается!
— Почему же вы ей не скажете? — робко заметил очень молодой человек, только что приехавший в гостиницу, которому очень хотелось тоже участвовать в светском разговоре.
Его обдали взглядами, полными изумления, — взглядами, полными негодования.
Он сделался пунцовым и уткнулся в тарелку.
Его не удостоили ответом.
Что? Они бывают в этом обществе? Они знакомы с этим обществом?
Никогда!
Они следят за ним по газетам.
Кто они?
Маленькие французские буржуа, немецкие «советники» в отставке, петербургские чиновники, взявшие отпуск на 28 дней, помещики чахлых и заложенных имений, хлебные комиссионеры с юга России, которым удалось сорвать недурной куртаж.
Что влечёт их сюда? Что заставляет их тратить последние гроши и тащиться сюда, платить здесь за всё бешеные цены, рассчитанные на миллионеров.
Лазурное море? Яркое солнце? Цветущая сирень и фиалки?
Но море, солнце, цветы есть и в других местах.
Их тянет сюда, где герцогини де-Ларошфуко и графини де-Латур танцуют у Вандербильда.
Они вырастают в собственных глазах, живя около этого мира.
Только что вставши, они первым долгом берутся за светские газеты и первым долгом бросаются читать «Journée Mandaine».
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает.
— У графини де-Латур сегодня приём.
— Мистер Вандербильд младший давал вчера блестящий бал, третий в этом сезоне. Среди присутствующих…
И они живут этими интересами, этими приёмами, на которых они не бывают, этими балами, на которых они не танцуют.
— О, Боже мой! Жить в Ницце! Сколько удовольствий!
Можно встретить маркиза д’Эглиз, барона Артура Ротшильда, маркиза Кастелляно, — и сказать: