Четыре рассказа - Бушков Александр Александрович 4 стр.


Но что курник − первейшее матушкино бессловесное утешенье после несправедливых, оскорбительных драк и хвостатой, красноголовой незаслуженной двойки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушенки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала…

Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все − в смятении и тревоге…

* * *

Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное − впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось.

Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным − и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой.

− Вон! Они! − разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. − За трактом! Стоят!

− Кто? − перепугался Бухмин, едва не упав на спину.

− Про-сти-тутки! − сказал человек напряжённо, играя желваками.

Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его:

− Мне… Тороплюсь… Я…

Однако мужик не дал ему хода:

− Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил − иду мимо них: стоят! − от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. − Прос-ти-тут-ки.

Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник.

− Хотел я сказать им пару слов, − ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. − Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» − спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её − за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка − со школьную тетрадку. А сама − ангельчик! Чистый ангельчик!

Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья − отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности − так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать.

− Привёл её в квартиру, жду! − настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. − Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь?» − спрашиваю. «Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?»…Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На!» − сказал. «Вот! Бери всё, что у меня есть!..Иди! И больше − не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина…

* * *

Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова.

− «Я не воспользуюсь тобой!» − сказал. «Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но − честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали — не хочу!..

− Не хочу… − словно эхо, отозвался поэт, кособочась.

− А возместить бутылку пива?

− Какого ещё пива?

− Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!..

С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное.

Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо…

И понял Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка…

И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.

Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь: в свой кабинет − с высокими потолками, с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…

Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное − собака или кошка − безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось.

Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…

* * *

Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах.

Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог.

− А ты − ого-го! − проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. − Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это − ого-го-го!

− Я не приживал никого, − покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. − Это был обман.

− Слыхали! Сладострастник, − погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. − Ого-го!..

Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара.

−…Вероятно, он говнюк, − нерешительно утешил себя старый поэт. − А может быть, просто задорный человек.

Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…

* * *

Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.

− Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.

− Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля! Предательства-то − не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..

− Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.

− Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью… Посидим…

− Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня − не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.

− Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин.

− Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихопнут, как… Ну, всё! Я тебя − не видал.

* * *

Сосед уже отвернулся от Бухмина − отторгся, словно отказался. Нащупывая в полумраке замочную скважину, он замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:

− Едут, едут по Берлину… наши… казаки…

Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.

− Это ты… для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят?

Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи же в конце концов, недотёпа ты, простофиля. И запел гораздо суровей:

− Едут, едут по Берли… − пропал он за порогом.

− …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким насторожённым глазком.

− Ну… Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли…

А как поют дальше − забыл.

− Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай. Я пошёл… спать.

* * *

За стенами барака неожиданно опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры.

Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесною бездной…

И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.

Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.

Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…

Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Амнистиевич, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:

− Стихия…

* * *

С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря.

Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время смертей − время самоубийств, травм и отчаяния. И до самого зимнего солнцеворота чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.

− Стихия… Перелом в тёмную зиму… − поёживался Василий Анисимович, давно прозванный Амнистиевичем.

Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго…

Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал не цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.

Назад Дальше