Горечь - Хазанов Юрий Самуилович 12 стр.


Вот ей попались первые недели моего пребывания в Академии: размещение в общежитии на Васильевском острове, примерка обмундирования, начало занятий, утренняя строевая подготовка с командиром учебного отделения Казаковым возле здания Биржи, недалеко от Тучкова моста… И тут же — сравнительно недавний рассказ Рафика Мекинулова, уже седого, уже полковника, уже в отставке — о тех днях: как впервые в жизни его назначили помощником дежурного по Академии, он стоял у входа. И вот к нему подходят трое в гражданском, а он пропустить их не может, вызывает дежурного, и тот сразу пропускает. А вскоре — глядит Рафик и глазам не верит: это молодчики ведут к выходу самогО начальника Академии, комкОра по званию, орденоносца, участника Гражданской войны, бывшего командующего одного из военных округов страны! И вид у него жуткий — бледный, сгорбленный, без петлиц на гимнастёрке, без нашивок, без ремня…

А вот и самый конец ноября 1939-го года: война с «финским агрессором», обстрелявшим, как сказано в официальном заявлении, нашу воинскую часть в районе деревни Майнила. Мы ответили всей нашей мощью, но не могли прорваться сквозь «линию Маннергейма» и, несмотря на победные сводки, теряли уйму солдат убитыми и обмороженными. Меня тогда эта война интересовала мало: нас на неё не отправляли. Однако в Ленинграде стало неуютно: ввели затемнение, с водкой начались перебои, а в общежитии объявили военное положение — после занятий запрещалось его покидать. Но, конечно, мы всё равно нарушали под разными предлогами: якобы оставались в академической читальне, а потом шли в город, или ещё что-нибудь выдумывали. Да никто по-серьёзному и не проверял — очередная «липа».

Я был тоже среди тех, кто уходил в город — и всё больше по одному адресу: канал Грибоедова, квартира 18, 6-й этаж. (Номер дома память не подсказала.) Там жили две сестры, младшая из которых добровольно помогла мне стать мужчиной… Нет, она не моя сверстница, а была (и осталась) старше меня лет на шестнадцать, и если вспоминается сейчас, то вовсе не в связи с моим не слишком ранним, а по нынешним меркам вообще безобразно затянувшимся взрослением, а также не по причине нахлынувшего тогда целого комплекса чувств — стыда за неумелость, гордости за неплохие способности к обучению, удовлетворённости, что приобщился к великому клану тех мужских особей, которые могут с полным правом, серьёзно или устало-небрежно рассуждать о женщинах, опираясь на свой, отличный от всех других и никем, конечно, не превзойдённый опыт… Нет… Мне вспоминаются и она, и её сестра как две несчастные одинокие женщины, у которых если и сохранилась память о чём-то хорошем, то лишь о родителях… Да, и ещё об одном человеке, чья фотография — в гимнастёрке и с двумя ромбами в петлицах — висела на стене в одной из их жалких комнатушек, и что интересно (а может, трогательно, любопытно или противно) — каждая из них, когда сестра не слышала, представляла мне этого человека своим мужем. Младшая училась раньше в консерватории, но, когда мы познакомились, работала кассиршей в парфюмерном магазине на Невском. Играла на рояле она действительно очень хорошо, и первая наша близость состоялась в доме наискосок от Александринского театра, в шикарной по тем временам отдельной квартире доцента консерватории, находившегося в творческой командировке. Там она играла мне мелодии популярных эстрадных песен на хозяйском «Бехштейне».

(Много позднее бывший слушатель 808-го учебного отделения ленинградской военно-транспортной Академии написал обо всём этом так:

   Я ехал мимо дома,
Где потерял невинность,
Ничто не всколыхнулось
Ни в чреслах, ни в душе —
Как будто, как и нынче,
Я выполнял повинность,
Когда ходил к кассирше
Из невского «ТЭЖЭ»[4].
То было в год победы
Над малой ратью финской —
Под клики патриотов
И восхищённый гул,
И все довольны были
Войною этой свинской,
Потом была уж Прага,
А после и Кабул.
А я ходил на площадь,
Где Росси и Растрелли,
Которые считались
Чего-то образцом;
Десятимиллионный,
Наверно, был расстрелян,
А я в чужой постели
Был просто молодцом…

Ох, милые женщины — Ара и, если память не изменяет (а она временами изменяет) Эльвира! Вас давно уже нет на этом свете, но, ей-Богу, хочется думать, что вы сумели всё-таки пережить войну, блокаду и прочие «прелести» и хоть что-то приятное испытать (или вспомнить) в этой жизни. И, в том числе, о юном красавце, младшем воентехнике Юре Хазанове, кто приносил к вам в дом сосиски и четвертинки водки для совместного скромного ужина и кто оказался, как написала ему потом Ара в своём прощальном письме, «таким Гарольд Ллойдом» (имея в виде, как он сразу догадался, байроновского Чайльд Гарольда).

Ещё я припомнил, или увидел, в своём полусне-полубодрствовании, как всего год с лишним назад, ранней осенью мы приезжали сюда с Юлием. И тоже был повод, но не такой драматичный, как у меня сейчас, — не отвратительный судебный процесс, не чувство беспомощности, унижения, вины, а просто некоторой усталости и опустошённости: нам обрыдло «лепить» очередной совместный так называемый перевод пьесы. («Так называемый» потому, что приходилось попутно додумывать сюжетные линии, реплики персонажей, характеры.) Но аванс был уже получен (и потрачен), да и сам автор пьесы оказался весьма симпатичным, дружелюбным человеком, достойным директором детского дома в одной из республик Северного Кавказа. Вот только заниматься литературой ему не следовало бы. Однако он безумно желал излагать свои добрые мысли на бумаге, а мы с Юлием — быть может, с чуть меньшей страстью — хотели стать немного богаче, чем были… И, кроме того, подобные манипуляции происходили повсеместно и абсолютно официально, всячески одобрялись свыше и велеречиво назывались «развитием национальных культур»…

Тогда мы ехали в Ленинград в хорошем настроении, предвкушая, как будем любоваться городом, ходить в театры, парки, музеи и получать эстетическое, а возможно, и плотское удовольствия. Для последнего я запасся ещё в Москве несколькими номерами телефонов неких ленинградских прелестниц, которыми (номерами) поделился со мною один очень обеспеченный и остроумный, но не очень приятный мне литератор. Не буду скрывать, что моя антипатия возникла не по причине его обеспеченности (ей я, впрочем, завидовал — тем более, что занимался он тем же делом, что и мы с Юлием), а по несколько иному поводу. Вернее, по двум поводам. Во-первых, я не испытывал восторга от того, что, едва поднявшись с операционного стола, на который был уложен, по его же просьбе, к нашему с Риммой другу, выдающемуся хирургу, этот человек начал довольно энергично делать Римме весьма недвусмысленные предложения — возможно, выражая таким образом свою благодарность за благополучный исход операции. Но даже не это главное — все мы не без греха, — главное было в том, что, пользуясь своим заслуженным авторитетом среди поэтов Кавказа, он позволил себе на одном из совещаний во всеуслышание выразить недоумение тем, что к переводу своих произведений они привлекают таких новичков, как я.

Откуда мне стало известно? Об этом сообщил один из моих «переводимых», поинтересовавшись, чем я так не угодил мэтру, из-за чего мы поссорились? А мы вовсе и не ссорились — наоборот, я даже нанёс ему визит в больнице. Разумеется, я дал себе слово больше никогда не навещать его ни в больнице, ни в домашних условиях, однако не отказался, когда он сам предложил взять у него телефоны ленинградских демимондЕнок. Тем более, что его старания отвадить от меня кавказских «заказчиков» особого успеха не возымели.

Кстати, должен заметить: упомянутыми телефонными номерами мы с Юлием так и не воспользовались, и больше всего вина за это ложится на известного писателя Сергея Михалкова, задержавшего на трое суток своё прибытие в северную столицу из Москвы. Знакомы с ним мы не были, не видели его никогда вблизи, не пели государственный гимн на его слова (сочинённые совместно с Г. Эль-Регистаном), но косвенно он вмешался в нашу судьбу, когда мы, обойдя несколько ленинградских гостиниц и везде получив надменный отказ, набрались нахальства и, горького смеха ради, зашли в одну из самых дорогих гостиниц — в «Европейскую». И что же? Там оказался свободным номер «люкс», забронированный для Михалкова, который отложил свой приезд. И мы, недолго думая, заплатили почти все свои наличные, чтобы на три дня почувствовать себя советской элитой. Так что ни на милых питерских «крошек» Лиду, Варвару и Аделину Тимофеевну, ни на театры и злачные заведения денег у нас не оставалось. Но мы забыли и думать о потерях и утратах, едва открыли дверь полученного номера. Почему? Да потому, что сразу оказались на просторах волшебного сна! (Без пафоса тут не обойтись.) Перед нами развернулась анфилада из трёх огромных роскошно обставленных комнат: мебель (если не ошибаюсь) из карельской берёзы, напольные (наверно, китайские) вазы, толстенные (наверно, персидские) ковры, плотные (наверно, плюшевые) портьеры, и фисгармония — этакое пианино с двумя широкими ножными мехами-педалями и десятком, если не больше, рычагов-регистров. В далёком детстве я пробовал играть на этом инструменте в доме у дальних родственников на Никитском бульваре. И здесь тоже попробовал — второй раз в жизни, и тоже ничего не получилось. Но до этого мы ещё осмотрели ванную комнату, где обнаружили дополнительный унитаз непонятного назначения и горку превосходных полотенец. С загадочным унитазом мы, в конце концов, разобрались и, когда, справившись с естественным волнением, уселись наконец на диван, чтобы передохнуть и определить свои дальнейшие шаги, то сразу и одновременно поняли, что все греховные мысли, если и были, моментально улетучились из наших голов и захотелось стать чистыми, безгрешными, читать в подлиннике Ронсара и Гёте, исполнять на фисгармонии хоралы Баха и оратории Генделя, нюхать цветы, в изобилии заполнявшие все комнаты, и никуда отсюда не выходить. Даже чтобы проверить, действительно ли город Ленинград стоит на 42-х островах и на его территории 86 рек, ручьёв и каналов и более трёхсот мостов. А также что гранитный Александрийский столп на Дворцовой площади весит ровно 600 тонн.

Благодаря сэкономленным на нехороших женщинах деньгам нам удалось скромно поддерживать свои силы в городских закусочных и сходить в парочку музеев, но, когда прошло три дня и нас выперли из номера на улицу, мы не могли уже оплатить даже койки в Доме крестьянина, если бы они были в наличии. Но их не было. И тогда пришлось прибегнуть к помощи друзей Юлькиных московских друзей, которые любезно позволили нам ночевать у них в тесной коммунальной квартире.

И всё-таки мы не только гуляли по городу, но съездили в Петергоф и в Павловск и посмотрели в театре у Товстоногова пьесу «Пять вечеров» малоизвестного тогда драматурга Александра Володина. (Впоследствии я читал его пьесы, несколько из них видел, все они нравились, а запомнилось надолго его четверостишие — стихи он писал тоже хорошие:

  …Убитые остались там,
А мы, пока ещё живые,
Всё допиваем фронтовые
Навек законные сто грамм…

Разве такое забудешь?..)

В гости мы тоже не забывали ходить: Юлий — к своей приятельнице, с которой меня познакомить не предложил, что меня сначала немного обидело, но потом, когда услышал от него, что она похожа на Пушкина, я ощутил даже лёгкую благодарность к другу. Сам я всё же предложил ему присоединиться ко мне, когда собрался навестить двух своих однокашников по Военно-транспортной академии, не сообщив, правда, что похожи они не на Пушкина, а на тех, кем и были, — на не слишком молодых лиц еврейской национальности в звании полковников и с фамилиями Лихтик и Пурник. (С этими фамилиями, не удивляйтесь, их приняли незадолго до войны в Академию — то был незабвенный период беспримерного национального равенства, но и таких же репрессий.) Впрочем, среди тех моих однокашников, с кем я собирался увидеться, были и Петька Грибков, Санька Крупенников, Ашот Гарибян, Виктор Куценко… Однако Юлька не пошёл со мной на встречу с ними, сказав, что такое количество полковников и даже майоров его утомляет.

А я отправился. Думал, посидим у кого-нибудь из них, выпьем, закусим, вспомним былое, но они предложили сначала побывать в самой Академии, в старом здании на Тучковой набережной, прошвырнуться по знакомым этажам и коридорам, заглянуть в аудитории, в актовый зал, в столовую, куда мы, бывало, врывались на большой перемене с воплями: «Два хлеба, два масла, два чая!..» И я, конечно, согласился… Да, почти тридцать лет прошло с той поры, как слушатель Хазанов, похожий на ребёнка, нацепившего военную форму (таким я вижу себя на фотографиях того времени), топал в своих тесных сапогах по здешнему паркету, клевал носом и тосковал на малопонятных лекциях по начертательной геометрии, сопромату, деталям машин; ощущал свою немощность и униженность в спортзале, особенно перед такими титанами гимнастики, как Лихтик и Чернопятов, и постоянно опасался попадаться на глаза своим наставникам — начальнику курса майору Чемерису, начальнику учебной части полковнику Акулову, не говоря уж о начальнике автомобильного факультета Кузе (военинженер 1-го ранга Кузнецов).

И всё же, всё же… Знаете такое словечко «ностальгия»? Впервые я ощутил её, наверное, весной 1945-го года, пребывая в одной из сотни комнат пустующего замка австро-венгерского императора Франца-Иосифа недалеко от Вены. С каким чувством пел я тогда на очередной дружеской офицерской попойке популярную военную песню со словами припева: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» (Вернувшись в неё, «золотую», я больше никогда этих слов не произносил.) Но человек многое забывает и очень немногому учится, а потому сейчас, в преддверии встречи в стенах Академии, я испытывал некоторую тоску и по нелюбимым малопонятным наукам, и по излишне строгому и не особо учтивому начальству, и по академической столовой и туалету. Не говоря о самСм, неизбывно прекрасном, городе.

Повторное знакомство с внутренним обликом Академии (её внешность была ещё более импозантна: большое здание из тёмно-серого крупного камня — в царское время здесь находилось какое-то министерство) закончилось в зале, где теперь уже генерал-майор и начальник факультета Витька Куценко собрал новых слушателей на какую-то конференцию, куда пригласил и меня.

Ох, не нужно было мне туда ходить! Отвык я за последние годы от многолюдных сборищ: ведь уже лет десять с тех пор, как ушёл из школы, где не сошёлся с директрисой по вопросу воспитания учащихся и по поводу ношения мною синих вельветовых брюк, что она считала верхом разнузданности, — так вот, все эти годы я был, если выражаться официальным языком, типичным тунеядцем, так как нигде не работал и по закону подлежал выселению из Москвы за 101-й километр. Но зато никакие собрания не требовали моего присутствия. (Кстати, вскоре меня всё-таки приняли в так называемый групком литераторов — что-то вроде профсоюза, и я стал персоной «в законе».)

Собрание, на которое я попал, напомнило прошлые годы: я снова услышал, что советская компартия ни что иное, как «ум, честь и совесть нашей эпохи», что наша страна неуклонно движется к сияющим вершинам коммунизма; но больше всего Витя Куценко говорил о сравнительно недавней войне с Германией, за победу в которой мы должны денно и нощно благодарить нашего первого и единственного советского генералиссимуса, товарища Сталина. Докладчик упомянул, что слово «генералиссимус» означает «самый главный», что звание это появилось в конце XVI века во Франции, а в России его впервые получили сподвижники Петра — Ромодановский, Шеин и Меншиков, а позднее — Суворов.

Назад Дальше