— ЛафА! — сказал Серёжа. — Хочешь узнать все секреты, поднимайся на три километра…
Было тепло, домой идти не хотелось, они уселись на одну из скамеек, похожих сбоку на игрушечную лошадь, провалились в глубину сиденья и, болтая ногами, заговорили о достоинствах и недостатках новой «англичанки».
— А, кавалер — всем детям пример! — раздался голос.
Рядом с ними стояло трое мальчишек. Двух — Бориса и Толю из восьмого — Костя знал, третьего — нет.
— Чего ж не встаёте перед старшими? — спросил третий. — Плохо вас учат.
— А вас? — сказал Серёжа.
— Чего ты вякнул? — переспросил тот. — Грубиян. Ещё при даме.
Он приблизился и стукнул пальцем Серёжу пО носу. Тот начал подниматься со скамейки, но парень толкнул его, и Серёжа снова плюхнулся на изогнутое сиденье.
— Ладно тебе! — сказал Костя.
— Чего пристали? — крикнула Люся. — Мы вас не трогали, кажется.
— Не хватало ещё, — сказал парень. — Мы от вас одного хотим — вежливости. Доходит? Как в магазине: «Покупатель, будь вежлив с продавцом». «Уступайте места пассажирам пожилого возраста». Доходит?
— Закон, — подтвердил Борис.
— А этого я знаю, — сказал Толя из восьмого, указывая на Серёжу. — Ты почему в столовой толкался?
— Сам ты толкался!
— Опять грубишь? — сказал незнакомый парень. — С вами по-хорошему, а вы… Никак не хотите вежливыми быть. Даже в присутствии девчонки. Небось и выругаться можете?.. Вот так… — Он выругался. — Не можете? Ну, так я научу. Это проще пареной репы. — Он выругался ещё раз. — А чья она тут у вас? — Он ткнул Люсю в плечо. — Твоя?.. Или твоя?.. Одна на двоих? — Серёжа снова вскочил со скамейки, и опять парень сильным толчком усадил его обратно. — Твоя, значит?.. Да ты не бледней, не бледней… Ты отвечай, когда старшие спрашивают!
— Закон, — сказал Борис.
— В ажУре, — подтвердил Толя.
— Ты — гадина! — крикнула парню Люся. — И помощнички твои тоже! Я бы вам ещё не так сказала, да противно ругаться.
Парню противно не было: он выругался на всю железку. Со смаком и с полным знанием дела. И так увлекся, что Серёжа успел вскочить и ударить его. Не слишком умело, но довольно сильно. Удар пришелся по скуле.
— Ты так… — проговорил тот, потирая щёку.
— Не надо… бросьте! — сказал Костя. — Что вы связались?
— Дай ему, чтобы не вносил предложения, — скомандовал парень Борису, и Костя, не ожидая выполнения команды, отбежал в сторону. — А девчонку подними, — продолжал парень, обращаясь к Толику, — чего она тут расселась?
Тот рванул Люсю со скамейки, а парень в это время нанёс Серёже прямой удар в лицо правой, но тот успел прикрыться и тогда получил удар левой в живот. Парень, как видно, знал приёмы. Серёжа согнулся от боли.
— Ещё дать? — спросил парень и шагнул к нему.
Но тут Люся налетела на него и стала бить обеими руками, как в барабан. Он отшвырнул её, она упала, а он повернулся к подскочившему Серёже. Тот успел задеть его по носу, но тут же получил удар в губу.
— Перестаньте! — закричал Костя. — Люди идут. Толик, скажи ему…
Люся уже была на ногах. Она толкнула Толю, который стоял ближе всех, а тот схватил её руку и вывернул.
— Держи её, — сказал парень, — сейчас мы из него натурального кавалера сделаем. Как во Франции.
— Не надо, как во Франции! — в ужасе закричал Костя. — Зачем?
Серёжа кинулся на Толю, но его оттолкнул Борис, который потом помог парню заломить Серёже руки назад, после чего просунул под них свои и начал давить Серёже на шею. Приём этот называется «двойной нельсон».
— Подведи поближе девчонку! — крикнул парень Толе. — Пускай поцелуются. А то не пробовали, небось… Только в кино видели.
— Закон, — сказал Борис, помогая теперь уже Толе удерживать Люсю.
Парень стал нагибать Серёжину шею, подталкивая его вперёд, и тому деваться было некуда: с «нельсоном», да ещё двойным, шутки плохи. Голова его наклонялась всё ниже… Вот лицо коснулось Люсиного… Вот губы уперлись в её щёку.
— Готов! — крикнул парень. Так кричали тогда в метро при отправке поезда. — Как голубочки! Спасибо хоть скажите! Понравилось?.. Пошли, ребята!
Он оттолкнул Серёжу, и тот упал бы, если бы Люся не удержала его. И потом сразу отпустила и отвернулась.
Но Костя этого уже не увидел, потому что ещё раньше стало ему просто невмоготу глядеть! Он проклинал и этих ребят, и свою беспомощность, чтобы не сказать «трусость», и взрослых, которые, когда не нужно, тут как тут, а когда надо — днём с огнём не найдёшь!..
Он думал, перебирал в голове все варианты и не мог понять, КАК… Как он должен был поступить — только что, когда всё это происходило? Броситься на помощь? Но ведь всё равно они в два, если не в три раза сильнее. Бежать за помощью? Но куда? К кому? Да и стыдно жаловаться — он уже не маленький… В общем, выхода не было, и ему, когда он уже подбегал (или подходил) к своему дому, сделалось так противно, так неприятно, что прямо плакать захотелось. Этого только не хватало!..
В себя он пришёл только в своей комнате, когда ощутил, что вокруг знакомые, не враждебные ему вещи: платяной шкаф с трещинкой в боку, полка с книгами, чёрная фигурка Дон Кихота с обломанным мечом на письменном столе, выцветший глобус.
И тогда всё, что случилось, показалось совершенным пустяком: «выведенного» яйца не стоит, как говорит их соседка. Ну, подумаешь, в конце концов, мало они ссорятся или дерутся между собой? Чего такого? И сегодня тоже… Только сегодня к ним верзилы эти прицепились, с которыми и не справиться. Даже целоваться зачем-то заставляли… А что, интересно, сами-то они, Серёжка с Люсей, целовались когда-нибудь по-настоящему?.. Ну, ударили они Серёжу, толкали его, но и ему, Косте, тоже ведь досталось… Вот сюда стукнули… До сих пор больно… А что он мог сделать? Что?.. Ведь против лома нет приёма — правильно говорится…
Костя немного успокоился, стал думать о другом, о третьем, но потом в голове снова замелькали те же мысли, они скакали, прыгали, только ни до чего не допрыгались, и Костя пошёл спать.
Наутро чуть не опоздал в школу, поэтому не успел до уроков поделиться впечатлениями ни с Серёжкой, ни с Люсей. И на уроке не смог: оказалось, Серёжа положил свой портфель на заднюю парту, на место Фокина, и пересел туда. А Фокин уже три дня болеет… Ну, и как хочешь, — подумал Костя про Серёжу, — просить не буду, сам еще подойдёшь… Но было ему, на самом деле, так тошно, что хоть из класса беги, и весь урок он ни на кого не глядел, учителя не слушал и только чертил на бумаге какие-то рожи и представлял, как Серёжка подходит к нему и мямлит, что был неправ: Костя ведь, и по правде, ничем помочь не мог и тоже пострадал… Разве нет? Его стукнули — вот сюда… у него до сих пор болит…
На первой же перемене Костя подошел к Люсе, чтобы поговорить о вчерашнем. Но вместо этого спросил, вышел ли у неё сто тридцать пятый пример по алгебре.
— Я и не знала, — сказала ему Люся, — что ты выделяешь адреналин, не только если собак видишь.
И отошла. И показалась вдруг Косте такой чужой и взрослой, что он даже не крикнул вдогонку: «Ну и не надо! Ну и плевал я!..» Или что-нибудь в этом роде.
А Серёжа… тот вообще не хотел его замечать, и Костя не стал к нему подходить. Впрочем, Серёжа и с Люсей не разговаривал.
В начале последнего урока Верёвкина передала Серёже записку. Он развернул и потом весь урок читал. В записке было вот что: «Срж! Т см лчш, см слн, см хрбр. Лбл тб чн. Лс».
Серёжа мог бы читать до конца четверти и, всё равно, до конца бы не понял. Но он поступил умнее: на переменке подошел к Люсе и честно сказал, что не совсем все слова разобрал. И Люся произнесла на память, как стихи:
— Ты самый лучший, самый сильный, самый храбрый… — И, помолчав, добавила: — Я люблю тебя очень и хч пцлвт…
Последних двух слов в записке не было.
Я закончил читать рассказ, насладился аплодисментами и начал трудиться в поте лица, выполняя бессмысленную, но приятную работу: ставил свою подпись на бесчисленном количестве бумажных листков, иногда открыток, которые с остервенением совали мне слушатели, чтобы таким образом насладиться памятью о любимом писателе. Ребята приучились делать это почти всегда и везде, но в библиотеках жаждущих бывало поменьше; в лагерях же царил полный разгул, и порою приходилось ставить до трёхсот подписей. Все слова о том, что моя фамилия может быть к месту только на моих книгах, а на бумажках или открытках забудется или потеряется уже через полчаса, и что я не знаменитый футболист или певец — все эти, порою раздражённые, слова были бесполезны, и я работал без разгибу, не покладая шариковой ручки.
Тот же трудовой подвиг совершали и Андрей Сергеич с Аней, и когда мы, выполнив свою миссию и хорошо поужинав, сидели на одной из веранд, и я ожидал, скажет ли Андрей Сергеич что-нибудь о моём новом рассказе, к нам подошли несколько женщин, называвшихся, кажется, не то методистами, не то воспитателями, а может, просто учителями. Они поблагодарили за выступление, и одна из них — та, что постарше, — сказала, обращаясь ко мне:
— А вашим рассказом, товарищ Хазанов, мы, извините, недовольны.
Это не было для меня громом с ясного неба. Верьте или не верьте, я и тогда, а не только теперь, через сорок с лишним лет, относился весьма спокойно к так называемой критике — если та не исходила от людей, чьё мнение считалось непререкаемым, бесспорным (или они сами так думали) и от кого зависела, в той или иной степени, моя литературная судьба. (А также финансовое благосостояние.)
За долгие годы общения с издателями и редакторами я сталкивался с самыми разными проявлениями критики: знавал рецензентов, которые работали по заказу: этого — «зарубить», того — одобрить; знал и таких, кто мог похвалить просто по дружбе или так же просто обругать — независимо от объективных качеств одобряемого и обругиваемого. (Хотя, опять же, что называть в данном случае «объективным»?) И сам я, для заработка на хлеб насущный, выступал в подобных ролях. Говорю о так называемых рецензиях. Но есть и другой вид литературной критики, после которой люди лишались не только возможности, но и права печататься и попадали в разряд злобных врагов страны, народа, планеты. Зачастую с ещё более серьёзными последствиями — для собственного здоровья и для свободы передвижения.
Говорить об этом можно долго — и всё впустую: потому что так было, есть и будет, с некоторыми нюансами в сторону смягчения или ужесточения, в зависимости от государственного строя, а также от характера, политических взглядов и настроения издателя, критика и рецензента. Не говоря о ценах на яйца и бензин…
И всё же — что такое критика? Начнём с определения.
Слово это, как известно, означает «суждение» и, хотим или нет, крепко связано со словом того же корня — «суд». А где суды, там и приговоры, не так ли? И они бывают не слишком мягкими.
Не слишком нежными были и нравы тех, кто занимался критикой, не очень они умели излагать свои взгляды мирным путём, и не очень хотели. Так первые российские критики Тредиаковский и Ломоносов, споря между собой — отнюдь не о финансовых проблемах, женщинах или политике, а всего-навсего об окончаниях имён собственных, не гнушались весьма резких выпадов. Ломоносов писал старшему по годам спорщику:
А наречённый «скотом» поэт, обозвав противника «рыжей рванью», отвечал с присущей ему, во всяком случае для моего уха, невнятностью:
В общем — сам дурак!
Однако, согласитесь, куда лучше обзывать друг друга «свиньёй» и даже «летучей мышью», нежели громко обвинять в подрыве основ государства с помощью своих сочинений и призывать к вмешательству карательных органов. Куда приемлемей и даже благородней именовать, к примеру, господина Чацкого «мальчиком на палочке верхом» и человеком, «вырвавшимся из сумасшедшего дома», а пьесу «Горе от ума» — «не художественным произведением», как позволял себе Белинский, чем величать писателей «подонками», «отщепенцами», «бесчеловечными авантюристами» и «государственными преступниками» — за написанное ими, как совсем недавно с охоткой делали писатели Шолохов, А. Васильев, Подобедов и критики Б. Крымов, Кедрина, Ерёмин, а также примкнувшие к ним народный поэт Азербайджана Рустам, дирижёр Людмилин, режиссёр Монастырский, агроном Гулбис, писатели из Узбекистана, профессора московского университета…
Но Бог им судья, а не я… Не потому, что одобряю их суждения, а лишь по той причине, что почти у каждого из них, вполне вероятно, есть свои объяснения (а может, и оправдания), и, кто знает, возможно, какие-то из этих объяснений и оправданий будут даже в чём-то понятны тем, кто не считает себя вправе бесповоротно и безжалостно осуждать других.
Говорю сейчас не только о людях, открыто придерживающихся прямо противоположных взглядов (как, например, Шолохов, или Андропов, занимавший в те годы почётную должность председателя КГБ и бывший, по слухам, тайным демократом, знатоком английского языка и даже — чем чёрт не шутит! — евреем), но и о тех — напуганных, слабых, старых, наконец, и больных, кто, быть может, считает, что их вынужденная подпись под подобными заявлениями ничего не изменит в судьбе тех, кого подвергают осуждению, но зато даёт подписавшему (и его родным и близким) возможность более или менее спокойно дожить до кончины… Да, противновато звучит, однако понять все-таки можно. Или нет? (В который уже раз вспоминается всё та же статья из уголовного кодекса Франции — и, наверное, не только Франции — о безнадежности и даже порою ненужности сопротивления необоримой злой силе, если это влечёт тяжёлые последствия для вас и ваших близких.)
Конечно, многие с подобными рассуждениями категорически не согласятся — особенно те, кто, подобно старорежимным российским офицерам, готовы вступиться за незнакомую даму, подвергшуюся оскорблениям, и рисковать ради неё жизнью на дуэли. (Таким мне видится, в первую очередь, и Юлий Даниэль, только он был не российским офицером, а советским солдатом и в этом славном звании окончил войну.)
2
Итак, одна из методисток пионерлагеря «Артек» сказала, что моим рассказом, прочитанным только что перед большим скоплением ребят, взрослые остались недовольны, и пояснила:
— Ведь тут дети, а вы их, извините, сексу учите…
Не знаю, то ли я в тот день перегрелся на крымском солнце, то ли ещё что, но я сходу кинулся в спор, хотя понимал всю его бесполезность.
Позднее я даже сумел объяснить себе причину подобной реакции. Нет, она не была вызвана жгучей обидой за моё высокохудожественное детище и желанием защитить его от нападок, непонятливых людей, которые, кстати, ни словом не упоминали о литературных достоинствах или недостатках рассказа, а исключительно о его сексуальной направленности: о том, что он не может не возбуждать в детях тайных мыслей об интимной близости, о чём им рано ещё и думать.
Тем не менее, отвечая обвинителям, я говорил довольно долго и, быть может, временами резко, но защищал не сам рассказ, а то не вполне понятное и не очень поддающееся, на мой взгляд, описанию слово (явление, понятие), которое именуется «секс». Кстати, к понятию «любовь» у меня такое же отношение. И вообще, к весьма многим словам и понятиям. Что может говорить как о моей собственной непонятливости и непросвещённости, так, возможно, и о том, что ваш покорный и многоречивый слуга не считает окружающий мир и его обитателей такими уж простыми и незамысловатыми, а напротив, бесконечно сложными и потому вполне допускает двойственное и противоречивое, или амбивалентное, как сказали бы мы с уже упоминавшимся швейцарским учёным Блейлером, отношение ко всем явлениям этого мира.
Откровенно говоря, я уже не очень хорошо помню, чтО именно говорил тогда, отвечая этим милым женщинам пуританско-советского толка, а что напридумывал потом, восстанавливая в памяти далёкие события, но точно знаю, что не преминул сыронизировать по поводу тогдашних заявлений некоторых наших сограждан и согражданок по радио и телевидению о том, что «секса у нас в стране нет»; а в своё оправдание, и чтобы немного пристыдить разгорячившихся дам, сказал, что около ста лет назад небезызвестного автора «Тома Сойера» тоже активно осуждали некоторые читатели за то, что он позволил Тому поцеловать свою однокашницу Бекки Тетчер. И ещё я привёл тогда достаточно убедительный, как мне казалось, пример из собственной подростковой жизни, рассказав, как в пятом или шестом классе стоял в очереди за книгой, которую один мальчишка принёс в класс, вытащив из книжного шкафа у своих родителей. Она называлась не «Айвенго» и не «Корабль натуралистов», а «За закрытой дверью», и написана была не Вальтером Скоттом и не Верисгофером, а врачом-венерологом Фридляндом, и в ней рассказывалось многое из того, что волновало детские умы, но пользы от неё было для нас не больше, чем от порнографических картинок, которые приносил другой мальчишка и за которой тоже стояла очередь. (Так что секс у нас был, и даже в совсем невинном возрасте.)