Ни одна проезжавшая мимо машина так и не остановилась. Я был как в ступоре — не знал, что говорить, что делать. То, что произошло, казалось нереальным, случившимся не со мной… Всё это я, наверное, наблюдаю из зрительного зала, и происходит оно на сцене или на экране.
С боковой дороги, ведущей в деревню, показались люди. Они шумно переговаривались, играла гармошка — вечерняя гульба. Среди них был один в милицейской форме, совершенно пьяный. Андрей Сергеич попытался объяснить ему, чтО случилось, но тот не понял. Зато другие поняли, и кто-то резво побежал вверх по шоссе — чтобы сообщить в милицию. Остальные подошли вплотную к машине, слышались возмущённые возгласы, ругань. Ругали нас… «Разъездились тут!.. Туристы паршивые… Дачники!.. Людей не замечают… давят своими колёсами…» Они уже увидели кровь на асфальте, сломанный велосипед, разглядели у нас в кабине своего односельчанина.
Андрей Сергеич вернулся в машину, заблокировал все дверцы.
— От суда Линча, — сказал он и успокоил Анну: — Сейчас милиция подъедет.
Милиция, действительно, вскоре приехала. При свете фар осмотрели место происшествия, даже попытались замерить тормозной путь нашей «Волги», потом отобрали у меня паспорт, водительские права и сказали, чтобы мы быстрее везли пострадавшего в больницу, получили бы там справку о его состоянии, а утром будем окончательно разбираться и решать. Разговаривал с ними Андрей Сергеич, я больше молчал.
Дежурным врачом в больнице был молодой хирург родом из Владикавказа. Я не так давно побывал в этом городе, и у нас оказались даже общие знакомые — кое-кто из осетинских литераторов. Он не напускал на себя важность и таинственность и без задержки сообщил результаты предварительного осмотра. Мы узнали, что фамилия пациента — Панихидин, что тот пришёл в сознание, что у него рана на голове, но не страшная, а также лёгкое сотрясение и несколько закрытых повреждений, то есть гематомы — на боку и на ноге. Беспокойство вызывает, что он, извините, обделался, это может быть следствием повреждения позвоночника. Но будем надеяться, оно не подтвердится. Кроме того, он всё ещё в состоянии сильного опьянения.
— Так что идите спать, — заключил врач, — а утром приходите, я дам справку.
Мы отправились спать: то есть уселись в машину, на заднем сиденье которой уже крепко спали Анна и её сын.
Начинался рассвет. Стояла полная, невозможная тишина, и казалось, ничто не может её нарушить: она захватила весь мир — деревья, траву, птиц, комаров, людей, машины… Однако вскоре её нарушил храп Андрея Сергеича, а в промежутках между его руладами я слышал лёгкое постукивание — как будто за глухой стеной кто-то печатал на пишущей машинке. Это у меня стучали зубы. Не фигурально, а в полном смысле слова. И не от холода или от лихорадочного озноба. Это был озноб отчаяния. Я не думал в эти бессонные минуты (скорее, часы) о наказании, какое меня может ждать, — о пожизненном лишении водительских прав или, того хуже, о тюремном заключении за причинение серьёзного ущерба здорового человека или даже смерти… Нет, меня повергало в полное отчаяние не это, а тот жуткий и неотвратимый, неизвестно кем установленный порядок вещей, перед которым ты ничто: он крутит тебя, сметает, как песчинку, унижает, лишает всех достоинств, вроде бы рождённых вместе с тобой или благоприобретенных, и ты не знаешь и не можешь предположить, чтО будет с тобой сейчас… через минуту… через два часа… Словом, я впал в состояние какого-то полуфилософского психоза, вылезти из которого помогла промелькнувшая вдруг в голове фраза о том, что «нельзя объять необъятное»… Даже не сама фраза, а то, что она — эта глубочайшая мысль — принадлежит (я точно вспомнил) Козьме Пруткову… А коли так, то зачем попусту вдаваться в науку о законах развития природы и общества, если существуют ещё, к нашему счастью, такие спасительные вещи, как ирония, скепсис… То есть, сомнение. Сомнение в том, что всё непременно окончится так уж плохо…
В общем, под утро я всё же уснул, и Андрей Сергеич разбудил меня, похлопав по плечу.
— Поехали в больницу, — сказал он. — А то наш врач окончит дежурство и уйдёт…
Врач действительно собирался это сделать, но перед уходом сообщил, что для человека по фамилии Панихидин всё окончилось сравнительно благополучно: серьёзных повреждений нет, с головой и позвоночником порядок, остались ушибы бедра и рёбер. К концу недели его выпишут, а справку для милиции мы можем получить сейчас. В заключение он посоветовал зайти к больному в палату и предложить ему подписать, за некоторое вознаграждение, конечно, заявление, что в случившемся виноват он сам и претензий к водителю не имеет.
Когда врач ушел, Андрей Сергеич сказал то, о чём я сам хотел его попросить: что он один пойдёт к Панихидину, без меня, так будет лучше. И пошёл. И отсутствовал довольно долго. Я уже начал беспокоиться, не случилось ли там чего: не свалился ли Панихидин с больничной койки от возмущения тем, что его пытаются подкупить, не набросился ли с побоями на Андрея Сергеича, и теперь оба они лежат в одной палате.
Но вот мой друг вернулся, с улыбкой помахивая листком бумаги, где его немыслимым почерком было написано признание пострадавшего в своей полной вине, и внизу стояли неуверенной рукой изображенные буквы: «Паних…»
«Паних» оказался благородным человеком: не потребовал ни златых гор, ни денежной помощи до конца жизни, ни даже оплаты путёвки в самый дорогой санаторий в Сочи — а ведь мог… Но во время долгой и проникновенной речи Андрея Сергеича о возможных для него, заядлого нарушителя правил движения на дорогах государственного значения, последствий в случае, если водитель подаст встречную жалобу в суд и приложит подтверждённую врачом справку о том, что велосипедист был в дымину пьян, что у него не было заднего фонаря или хотя бы отражателя для езды в ночное время, а также… Но в этот момент взгляд пострадавшего упал на часы, которые были на руке у Андрея Сергеича, и робким голосом он произнёс:
— А… а вот это… Могли бы вы?.. А то велосипеду моему…
Он употребил не вполне цензурное слово, но Андрей Сергеич и без этого слова понял, чтО хочет тот сказать, несмотря на явное отсутствие логической связи между этими двумя предметами — часами и велосипедом. Просто, по всей вероятности, часы давно были радужной и недостижимой мечтой Панихидина: не столько из-за цены, сколько из-за невозможности их найти в магазинах на доступной для него части земной поверхности.
К слову сказать, часы были самые обыкновенные — фирмы «Победа», недорогие. Но, как известно из науки «экономика»: при почти полном отсутствии и коробок спичек становится пределом желаний.
В общем, Андрей Сергеич снял с руки часы и вручил Панихидину, а тот…
В этот момент я прервал рассказ моего друга словами:
— Но зачем же вы?.. Я бы отдал свои. Давайте заменим! Вот они…
Однако он категорически отказался, объяснив, что у него часы обычные, а у меня, он знает, сделанные по американскому военному заказу в Швейцарии и доставшиеся мне в городе Вена в первые дни после победы. Так ведь?.. Я признался, что так: что всю войну я был, как Панихидин, без часов, а после её окончания старшина моей роты Скрынников обменял их для меня на венском базаре, отдав взамен две пачки армянского табака «Давид Сасунский», которые входили в офицерский паёк.
Да, везунчик, всё-таки, наш Панихидин! Его фамилия так и не сыграла с ним злую шутку, а какие-нибудь Весельчаков или Веселовский за милую душу могли бы на его месте загнуться прямо там, на асфальте, или — что ещё хуже — потребовать от виновника-водителя, чтобы тот обеспечил им и всей их семье безбедное существование.
В Москву мы прибыли к вечеру того же дня, и, оказавшись дома, я не испытал заметного облегчения. Несмотря на то, что стрелка моего внутреннего барометра, показывающая градус нервного напряжения, передвинулась с отметки СП («судебный процесс») в сторону отметки ДТП («дорожно-транспортное происшествие»), лучше от этого не стало: теперь на меня давил груз обоих событий.
2
На следующий день после приезда я с утра отправился туда, где находилась московская автоинспекция. Хорошо известно, что все, попадающие туда, чувствуют себя, как правило, без вины виноватыми, а уж если ты и правда виноват, тобой овладевает ощущение поднимающегося на эшафот. Моё состояние было примерно таким же, хотя находился я не на Гревской площади в Париже, а всего лишь на Болотной у Москворецкого моста. Начальником там была пожилая полная грузинка, «подполковница». Ожидал я приёма долго, с раздражением предвкушая неудовольствие лицезреть облечённую властью даму и слышать её категорический тон. (Контролировать своё раздражение я всегда умел плохо, что значительно осложняло все восемь лет моей военной службы и впятеро больше лет общения с различными издательствами.)
Впрочем, если по правде, то подполковница больше походила на суровую, не знающую поблажек, но, по сути, справедливую мать, нежели на какого-то начальника.
Ещё одно руководящее лицо, тоже прекрасного пола, к которому я пошёл на другой день, располагалось также возле большой площади, названной в честь Дзержинского (председателя ВЧК, ГПУ, ОГПУ — все сокращения ничего хорошего из себя не представляют, и расшифровывать их не хочется). Руководящее лицо выглядело бы вполне привлекательным, если бы на нём не было такого холодного и утомлённого выражения. Во всяком случае, при общении со мной. Наша встреча происходила, к счастью, не в том здании, в котором недавно мне пришлось, не по своей воле, побывать, а совсем в другом, наискосок от него, где два этажа занимало издательство детской литературы. И пришёл я сюда, чтобы узнать, как обстоит дело с моей заявкой на новую книгу рассказов, поданную незадолго до ареста Юлия Даниэля. Ответ был таким, какого я ждал, но от этого не сделался приятней. Привлекательное руководящее лицо вежливо сообщило, что моя рукопись не может быть включена в план выпуска, поскольку не была одобрена редакционным советом, и рецензии на неё тоже не были благоприятными.
— Ну, что же… — как мне показалось, вызывающе (но я ошибался) произнёс я и, тоже вежливо, попрощавшись, вышел.
Спешу заметить, что жалкая, беспомощная ирония предыдущего абзаца призвана не столько осудить редактора (да и за что?), сколько продемонстрировать моё тогдашнее состояние. Однако оно не помешало мне продолжить мазохистские опыты над собой и отправиться на другой этаж к директору издательства, чтобы ещё порастравлять свои обиды. (А потом сорвать зло на ком-нибудь — ни сном, ни духом не причастном ко всем этим делам… То есть, скорее всего, на бедной Римме. И то, что я, представляя себе подобный сценарий, сплошь и рядом не мог удержаться от претворения его в жизнь, возлагает на меня еще бОльшую вину.)
Из трёх начальников, кого я повидал за эти два дня, пожилой директор издательства показался мне приятней всех. Он не выказал даже сдержанного недовольства моим появлением, не пытался учить меня уму-разуму, его тон не звучал «сурово, но справедливо», а взгляд не говорил о том, как ему надоели все эти жалобы на несправедливую оценку чьих-то высокохудожественных рукописей. Он переспросил мою фамилию, которую я назвал, когда вошёл, внимательно поглядел на меня и как-то по-простецки, даже по-дружески сказал:
— Я думаю, сейчас говорить обо всём этом нам не стоит. Сейчас нужно обождать… Какое-то время обождать, — повторил он и протянул мне руку. — До свидания. Желаю всего хорошего…
И мне слегка полегчало. Хотя ничего не изменилось: просто этот человек произнёс самым обыденным тоном и почти напрямую то, чего я не слышал до этого от других издательских работников, и в его тоне я ощутил даже сочувствие. Или мне показалось? Я припомнил, что в одном журнале, где была уже готова небольшая статья о пополнении в стане пишущих для детей (даже с моей фотографией), материал сняли без всяких объяснений. А в другом журнале, когда я попросил заказать мне хотя бы полуторастраничную рецензию (для заработка), мне сначала отказали, а потом, уступив просьбе работающего там моего друга, согласились, но только чтобы под псевдонимом. Недолго думая, я выбрал фамилию Радальцев, а имя Станислав — и получилось Ст. Радальцев. Однако этот «смех сквозь слёзы» начальство посчитало неуместным и велело выкинуть из имени букву «т».
К счастью, запрет на мою фамилию (а также профессию) до Северного Кавказа ещё не дошёл, и оттуда продолжали изредка поступать предложения о переводе стихов. И в московском музыкальном издательстве тоже изредка заказывали эквиритмические переводы песенных текстов. Всё это напоминало о вещих строчках А.К. Толстого — «Земля у нас богата, порядка в ней лишь нет…» А также о том, что, благодаря именно этому, у нас почти из любого невода рыбёшка, нет-нет, да прорывается. (Обдирая при этом чешую, а то и подвергая серьёзной опасности жабры и всю голову.) К этим спасительным для многих упущениям власти можно отнести и то, что впоследствии стало называться иностранным словом «коррупция». (Которое в советском толковом словаре 1987 года растолковывается как «…в буржуазном обществе — подкуп взятками, продажность должностных лиц, политических деятелей». А в другом советском словаре, 1989 года, означает: «продажный, подкупный; о буржуазной прессе — жёлтый, рептильный».)
Всё это плохо, конечно… Но и хорошо — потому что Римма обрадовала меня через несколько дней после моего приезда, сказав, что у одной её сослуживицы, кому она рассказала о моих делах с автомобильными правами, есть муж, а у мужа — хороший знакомый в ГАИ, и не в той, что на Болотной площади, а бери выше — в той, что в Подкопаевском переулке, и знакомый этот может помочь уладить все эти дела — и с самим дорожным происшествием, и с возвращением прав. Но только… сами понимаете… Мы с Риммой, разумеется, понимали и очень обрадовались…
А потом я собрался в Голицыно, где находился один из трёх подмосковных домов «творчества» (а если без этого безвкусного, на мой взгляд, пафоса, то попросту дом отдыха для писателей с отдельной комнатой для каждого «творца»). Голицынский дом был самым маленьким — всего тринадцать комнат, и самым уютным. Я уже бывал в нём и познакомился там с интересными людьми, в том числе — повторяю, потому что самому приятно вспомнить: с Юрием Домбровским, Анной Барковой, Анастасией Цветаевой, с ярым монархистом Василием Шульгиным. Все они — литераторы и жуткие враги советской власти, просидевшие в тюрьмах и лагерях до двадцати лет. И там же, в Голицыне, о чём тоже хочется вспомнить, узнал я в те годы других литераторов, чудом избежавших этой участи, — в их числе Анатолий Мараенгоф, Рюрик Ивнев, Рита Райт, Мария Поступальская, Елена Благинина, Лев Славин…
Некоторых из них я бы с удовольствием повидал снова, но сейчас важней всего для меня было увидеть Антонину Федоровну, милейшую хозяйку голицынского «звердома», в тесном жилище которой на проспекте Мира находился во временном пребывании наш любимый Кап. (Все улицы здесь, включая наполовину заросшие травой и непригодные для движения любого вида транспорта, кроме гужевого, гордо именовались «проспектами».) Капа уже несколько раз мы оставляли тут, и, судя по всему, ему нравились и хозяйка, и постоянные, а также временные обитатели дома. Среди постоянных были её муж Васильич, старая больная мать, две кошки и небольшой пёс, а среди временных — часто приезжавшая из Москвы дочь, редко приходящий с соседней улицы (проспекта) сын и несколько появлявшихся от времени до времени собак, а изредка и кошек, которых владельцы оставляли «на сохранение». Недавно тут побывала и чёрная кудлатая пуделица Томка, о которой через минуту-другую я поведаю волнующую историю.
По дороге к «звердому» я увидел на другой стороне улицы Марью Ивановну и подошёл поздороваться. Как всегда, она пригласила заглянуть к ней, а узнав, что я только-только приехал, предложила поесть и выпить чая. О моем Капе, сказала она, я могу не беспокоиться: он в полном порядке, а вот с собакой Раисы Абелевны случилась ужасная история. Женщину, о которой она упомянула, я довольно хорошо знал (а её блестящие переводы с немецкого и английского ещё лучше), но с её собакой знаком не был, и попросил историю рассказать.