Горечь - Хазанов Юрий Самуилович 27 стр.


ИЗ ПИСЕМ ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ

(без моих комментариев)

Письмо третье

21/III-66

«…Сынок, упаси меня Всевышний настраивать тебя в духе недоверия к друзьям. Когда я писал о нежелательности разговоров, я имел в виду разговоры с людьми малознакомыми. А что касается твоих друзей, то тебе, конечно, виднее самому. Не забывай, впрочем, что в числе моих друзей были Эссель Гарбузенко, Хазанов…»

31/III-66

«…Что касается Яна (Гарбузенко) и Юры (Хазанова), то писать я им не буду. Если они чувствуют свою вину, то могут обойтись без посредника, написать сами. Я уже говорил, что мне их жаль и что претензий к ним у меня нет… Не знаю, чем в итоге обернётся для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик…»

Письмо пятнадцатое

17/X-66

«…Возвращаюсь к прерванным темам. Ты, Ларка, пишешь, что, дескать, пример с Хазановым склоняет тебя в сторону признания Сашкиной (Воронеля) правоты („не прощать недостатки, быть строже“ и т. п.). Ну, ладно. Мы будем требовательны и придирчивы, как дьяволы, мы будем оценивать людей, будем мудры, как жюри на собачьей выставке. И что? Мы сможем предусмотреть, как поведёт себя тот или иной индивидуй в тех или иных обстоятельствах? А поведение Яна (Гарбузенко) можно было предусмотреть? А поведение Эсселя? Ну вот Эссель. Не трус. Человек, побывавший в разных переделках… А я? Я же — лентяй, лодырь, слабовольное существо, привыкшее плыть по течению. Только и умел, что женщинам глазки строить. Можно ли такому типу доверять?.. Бросьте, мои милые! Ничего ваша сугубая требовательность на даст, окромя усложнения отношений, сокращения контактов и горячечного блеска в глазах…

Уф! Я отворчался…»

Письмо пятьдесят седьмое

7/I-69[7]

«…И ещё очень трогательная записулька от Юрочки Хазанова — меня аж слеза прошибла. Эк их разбирает! Надо отдать должное Хазанову: его послание умнее и тактичнее Гарбузенковского, без выпендриваний. Я бы, конечно, мог ему ответить: мол, тронут, кто старое помянет, вернись ко мне, я всё прощу, как тебе служится, с кем тебе дружится (как тебе бродится, с кем переводится) и прочее. Но — пардон: точки над i — тот минимум, та печка, от которой я согласен танцевать. Так что, для того, чтобы „повторилось хорошее“ (на это надежды мало — дай Бог, чтобы плохое стерлось), нужно что-то делать, т. е. оценивать происшедшее — не мне, а ему. Это при том, что я отлично понимаю свою вину, точнее — своё легкомыслие нелепое… Ладно, хватит об этом…»

Письмо шестьдесят третье

30/VI-69

«…С этой частью письма непременно ознакомь Хазановых. Пожалуйста, не перепоручай никому, созвонись и либо поезжай сам, либо пригласи их (его, её) к себе.

Скажи им, что это письмо — запоздалый ответ на Юркино поздравительное письмецо. Запаздывает оно и по причинам чисто техническим, и по другим, более сложным. Вот об этих сложностях и поговорим немножко.

Но прежде, чем излагать некоторые свои недоумения, помешавшие мне ответить сразу, хочу сказать несколько слов, может быть, нужных для прояснения ситуации.

Никогда, ни одной минуты за все эти годы я не определял то, что сделал Юра (точнее, то, что произошло с ним), иначе, чем словом „слабость“. Определение, конечно, не из лестных, но что делать, другого слова не подберу. Могу сказать ему в утешение, что слабости, растерянности, чувству беспомощности и беззащитности поддавались в таких же и сходных обстоятельствах люди более мужественные и хладнокровные, чем мы с ним. Это — мои собственные наблюдения за эти годы.

Это я к чему? А вот к чему: по этому поводу у меня к нему претензий совсем нет, есть лишь сожаление о случившемся с ним. Тем более, что основная вина на мне: я не должен был взваливать этот груз на его плечи. Но стих такой нашёл на меня…

А вот по другому поводу у меня претензии есть, и я думаю, что по праву друга (а ведь мы с ним были, мне кажется, достаточно близкими друзьями) я могу их выдать на всю катушку.

В настоящих условиях здесь не стоит вопрос о жизни и смерти — выжить можно без особых усилий (я говорю о себе). Но ведь „не хлебом единым“! Для меня этот „не хлеб“ — реализуемая память людей, которые меня знали, внимание, сочувствие. Это необходимо было мне — хотя бы на первых порах, — чтобы не поплыть по течению, не опуститься, не стронуться с ума от фантастичности обстановки.

И вот эта поддержка у меня была — от близких, дальних и даже от незнакомых. И в этом согласном хоре я, к сожалению, не слышал некоторых голосов. Я не буду называть поимённо тех, кто счёл за благо сделать вид, что меня в их жизни не существовало; их, кстати, очень-очень немного.

Не слышал я и Юриного голоса. Это было для меня тем более странным и огорчительным, что ему-то, казалось бы, в первую очередь надо было объясниться со мною. И, как я теперь предполагаю, ему это было нужно ничуть не меньше (если не больше), чем мне. Ну, что ж. Я повздыхал-повздыхал и постарался не думать об этом. Мне это не очень удавалось: то вспомнится что-то хорошее или смешное, то Мишка в письме обмолвится; то встречу фамилию в периодике. Но что я-то мог сделать? В таких случаях можно расценивать, как угодно, и навязываться я не мог и не хотел. (Я, правда, писал давно уже, с год назад или больше, что зла не держу и никаких счетов предъявлять не собираюсь; не знаю, известно ли это ему.)

И вот — его поздравительная записка.

Почему вдруг? Почему именно теперь? Почему не раньше, не сразу? Я могу предположить недоброжелательство со стороны общих знакомых, удерживавшее его от писем; но разве нам нужны судьи, чтобы поговорить и объясниться? Или он думал, что я настолько зазнался, что личные свои отношения отношу к сфере „общественных интересов“? Право же, я никогда не давал повода подозревать меня в излишнем самомнении…

Это одно; а другое — некая „лёгкость“ тона в его письме, этакий элегантный обход „больных“ вопросов. Было б ему написать просто: что и он, и Римма по-прежнему любят меня, что он жалеет о случившемся; да и в невольной вине, честное слово, не так уж страшно признаться. Может, он не решился написать так, потому что не знал, как я к этому отнесусь?

Если непременно уж нужна словесная формула (для себя или для других), то вот она: моя первая обида давным-давно прошла; я очень хорошо (даже слишком хорошо) представляю себе те обстоятельства, в которые он влип; я с радостью увижусь с ними по возвращении; мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить…»

* * *

Хочу на минуту прервать письмо Юлия и привести примечание к нему — нет, не моё, а его сына, бывшего «Саньки», давно уже ставшего взрослым.

«Эта часть общего письма, — пишет сын Юлия, — положила начало восстановлению отношений между Ю.Д. и Юрием Хазановым… Фраза „мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить“ связана со слухами о том, что некоторая часть их общих знакомых подвергла Ю. Хазанова своего рода остракизму как „свидетеля обвинения“…»

И тут уже я — автор всей этой тягомотины, — как сто лет назад Лев Толстой, «не могу молчать»! Тянет спросить: а кто же эта «некоторая часть общих знакомых»? И откуда она, эта «часть», могла знать, чтС же именно жалко лепетал я на допросах и на суде? Видимо, только от Ларисы, которой через адвоката могли быть известны некоторые подробности засекреченного судебного дела. (Между прочим, я уже раньше упоминал, что с адвокатом Юлия после процесса связалась через свою знакомую моя школьная подруга, юрист, и тот сказал ей, что по материалам дела ничего в пользу обвинения и во вред Юлия я не произносил.) Каюсь, не произносил также ничего существенного в его защиту и, тем более, не осуждал его обвинителей. Но, полагаю, если бы даже осмелился сделать то или другое, Юлию это не слишком помогло…

Выдержки из 63-го письма Юлия, написанного уже не в мордовском лагере, а во Владимирской тюрьме, славившейся своими особенно тяжёлыми условиями, куда его отправили, видимо, в наказание, хочу закончить ещё несколькими фразами:

«…И если его (то есть, Ю. Хазанова) язва позволит, мы с ним выпьем (говорят, „это сближает“) и закусим из Риммочкиных ручек.

Вряд ли нам снова доведётся чистить ботинки портьерами (в гостиницах, во время совместных командировок); будущее моё достаточно туманно, но видеться, трепаться и ругаться, думаю, мы всё-таки сможем.

И целую их обоих…»

* * *

Ну, что добавить ко всему этому сейчас, по прошествии сорока с лишним лет? (И двадцати двух — со дня смерти Юлия.)

Начну с того, что никакого остракизма, о котором писал Юлька, я, в полном смысле слова, не испытывал. Если не считать его проявлением тот полубезумный вопрос, какой мне задал через несколько дней после ареста Юлия наш знакомый переводчик по имени Семён: «Ты ещё жив?..» Боюсь, он был готов в ту минуту, по обычаю древних греков, выцарапать на глиняном черепке-остракОне моё имя, ратуя тем самым за немедленную отправку меня в бессрочную ссылку. Если не хуже.

Или… Не знаю, можно ли принять за признаки всё того же остракизма то, что при встрече с некоторыми из наших с Юлием общих знакомых (например, с Толей, а потом и с Сашей, которых я до всего этого уже держал за упорных «максималистов») мне показалось, что они не хотят здороваться со мной, и потому тоже не стал вступать с ними в разговор?.. Тогда я толком не понял и чётко не запомнил, как всё получилось. Помню другое: одна из этих встреч случилась в доме у Лизы, где тот «максималист» уже некоторое время жил. Помню, что чуткая хозяйка дома так и не спросила меня, почему мы не разговариваем друг с другом. Быть может, думала: из-за того, что они теперь живут вместе? (О Лизе речь впереди.)

Встреча с другим «максималистом» происходила при сходных обстоятельствах — тоже в доме у красивой женщины, тоже хорошо мне знакомой, только находился он там вместе с собственной женой. (С кем я тоже — или она со мной — тогда не поздоровались.)

Не могу не вспомнить, что судьба одного из этих двух, по-настоящему смелых и достойных людей — того, кому посчастливилось некоторое время быть с Лизой — сложилась трагически: он вынужден был уехать в другую страну и там вскоре покончил с жизнью. У второго, тоже покинувшего родину, жизнь, слава Богу, протекает вполне благополучно. Мы виделись друг с другом там, где он теперь живёт, здоровались и наговорились вдосталь. Кстати, из наших разговоров, а также из весьма интересной книги воспоминаний, написанной его женой, можно сделать вывод, что по поводу многого (и многих) взгляды их значительно изменились (и, быть может, даже перестали быть такими максималистичными). Что, в общем, вполне естественно…

Автору хотелось бы думать, что из всего уже прочитанного читателю стало более или менее ясно, что и в то давнее время, и сейчас он, автор, понимал, что и на допросах, и в зале суда вёл себя, мягко выражаясь, недостойно. Это если, так сказать, по большому (нормальному) счёту. Если же по «малому», с поправкой на наше советское существование — то автор осмеливается полагать, что ничего во вред своему другу, или кому бы то ни было, не совершил: от его жалких слов пострадали лишь его собственные достоинство и самоуважение.

Да, он был растерян… Да, напуган; да, болтал всякую чушь о пользе критики и сатиры; да, желая вызвать хоть какое-то доверие к тому, о чём говорил, признался — тем более, что это было чистой правдой — что отговаривал своего друга от мысли о публикации рукописи за границей, считая это «фигой в кармане» и не веря в действенность подобных акций. (Разумеется, автор не признался следователю, что боялся за друга.)

Что ещё он говорил?.. Что да, естественно, он советский человек, а кто же, и его друг Даниэль — тоже… Зачем же ему понадобился псевдоним, если он советский человек?.. Ну… просто для интереса, наверное. А зачем нужен был псевдоним этому… французскому писателю Анри Бейлю, кого мы знаем как Стендаля?..

Но этого следователь уже не вынес: стукнул рукой по столу, крикнул, что здесь не лекция по литературе, а допрос, и спросил, поступил бы допрашиваемый так, как его друг. На что допрашиваемый честно ответил «нет». Не прибавив, столь же честно, что лишил бы себя этого удовольствия не по зову души, а исключительно по причине своего малодушия, а также врождённого критически-недоверчивого отношения ко всему на свете, то есть — скепсиса.

На повторный вопрос той же серии: можно ли считать действия Ю. Даниэля поступком настоящего советского человека, автор ответил отрицательно — во-первых, в связи всё с тем же отсутствием мужества, с которым бросаются на амбразуру, а во-вторых, потому, что это была чистая правда: настоящий советский человек до такого просто бы не додумался. И, в-третьих, поскольку понимал: что бы он ни сказал, а также всё, что ни говорили бы сами обвиняемые и все их защитники, никакого воздействия на следователей и судей не окажет…

Впоследствии я читал заключительное слово Синявского на судебном процессе и помню: там была фраза о том, что он «советский человек». Представляю, что сказали бы в мой адрес друзья-максималисты, ляпни я такое же о себе во время допроса. И опять, ломясь в давно открытые ворота, спрошу: а можно ли вообще об этом отвратительном «кафкианском» процессе и о поведении на нем людей судить по обычным меркам?..

Юлий в своем последнем слове тоже не лезет на рожон, а пытается спокойно, рассудительно и, конечно, с нулевым успехом, убедить судей, что всё так называемое «антисоветское» в его произведениях лежит на совести отрицательных персонажей, в то время как положительный герой считает, что «за настоящую советскую власть надо заступаться» и что «наши отцы делали революцию, и мы не смеем говорить о ней плохо». Ещё он говорит, что «они с Синявским виноваты, но не в том, что написали, а в том, что отправили за границу…» И что они глубоко сожалеют, если их произведения использовали во вред реакционные силы, и «тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране…» Также он свидетельствует, что в его повести «нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести, как к последнему прибежищу, обращается к имени Ленина…»

Ну и что? У каких «савонарол», «томасов моров» и «кампанелл» повернется язык осудить его за все эти слова? Выделить их из общего, смелого и достойного, текста его защитной речи? Из всей формы его поведения?..

И ещё один вопрос — пожалуй, для меня главный, — его задал в своем письме № 63 сам Юлий, и я задаю его себе: отчего два года с лишним я не писал ему? Отчего?.. Ругал себя, пилил, осуждал, занимался самоедством, чуть ли не мазохизмом (хотя не получал от него ровно никакого удовольствия, поскольку он не был связан с сексом) — однако упорно не вступал в переписку, не пытался выяснить наши отношения?

Ох, если бы я услыхал, увидел, прочитал раньше те несколько слов, которые он написал, когда в 63-й раз прибегнул к эпистолярному способу изложения своих мыслей! Если бы я не придавал столько значения воображаемой или действительной атмосфере, в нагнетании которой, возможно, повинен отчасти и сам. Если бы загодя не надувал губы, не ударялся в амбицию, не страшился, что не получу ответа; если не был бы так уверен, что Юлька целиком и полностью на стороне своих железных «савонарол»!..

Наверное, не случайно я уже не один раз упоминаю эту звучную фамилию итальянского монаха, обладателя которой не упрекнешь в нехватке максимализма, граничащего с фанатизмом. Фамилия крепко застряла у меня в голове, и, да простит меня Бог, я относил её порою к некоторым моим близким знакомым, даже к друзьям, попутно вспоминая и о жертвах, которые у этих правдолюбцев, как и у знаменитого францисканца, были. Не могли не быть.

Но всё имеет обратную сторону — и стойкость с неколебимостью тоже: и потому носители этих «савонарольих» черт с течением времени могут обратиться друг против друга, начать ссориться, отдаляться один от другого. Что и происходило почти на моих глазах — когда разрывались крепкие связи: Синявские — Воронели, Воронели — Даниэли, Богораз — Розанова (Синявская)… И поводом зачастую становились мелочи, которые не шли ни в какое сравнение с сущностью этих людей, с тем, что иные из них сделали на пользу той самой свободы, что чуть не каждым смертным понимается по-своему.

Назад Дальше