ГЛАВА 2. Ещё одна быль. Судебный процесс. Сын Марка-Юлия и его глаза. Бегство в Баку. Смерть и воскрешение Глеба
1
Да, это был он — Сергей. Никто с ним не заговаривал. И он тоже не говорил ни с кем. Я не знал, чтО ему сказать, не знал, узнАет ли он меня. Я просто кивнул ему, он слегка наклонил голову.
Мне вспомнилась первая встреча с Сергеем: какие остроумные стихи он читал тогда, как был речист и обаятелен, как сказали бы женщины. А потом пришли, тоже казавшиеся такими давними, воспоминания о Юлии Даниэле: как мы ездили с ним по Кавказу «на охоту» за стихотворными переводами; как нам было хорошо, интересно и весело вдвоём. И что поссорились всего один раз минут на десять-двенадцать — в Тбилиси, когда порядком вымотались, бродя по городу, были голодны, почти без денег и никак не могли решить: идти до места ночлега (у дальних знакомых наших дальних знакомых) пешком или взять такси. А потом решили не делать ни того и ни другого, а потратиться на два гранёных стакана водки и две миски чижи-бижи. (Остатка денег хватило ещё на телеграмму, которую я дал домой, Римме: «Сидим с Юлькой забегаловке зпт едим чижи-бижи». А телеграфистка, не поняв нашего гастрономического изыска, передала: «…Идем чижи-бижи», и Римма была в полном недоумении: где этот город, куда мы едем, и с какого языка собираемся там переводить?)
Приятные воспоминания сменились другими, совсем недавними. Один из наших с Юлькой знакомых, тот, кто открыл нам Кавказ как способ зарабатывания некоторого количества денег, встретив меня в вестибюле Дома литераторов, вместо приветствия спросил: «Ты ещё жив?..» Вполне возможно, он хотел этим сказать: «Тебя ещё не арестовали?» или что-то в этом роде, но я понял его так, как если бы он хотел узнать, не подох ли я ещё от стыда за то, как вёл себя на допросе, — за то, что не послал их всех в известное место, а долго разговаривал с ними. Не мог я не припомнить и того, что мне уже дали от ворот поворот в двух редакциях, а в третьей даже не стали печатать готовую, написанную моим бывшим редактором рецензию на две мои недавно изданные книги для детей.
Ещё я вспомнил (об этом и не забывал), что так и не решился сказать Ларисе и другим друзьям — противно было и стыдно, — что, находясь в полной или частичной растерянности, дал «гебистам» письменное свидетельство своего состояния духа — в виде заявления. Ничего, правда, не написал, что было бы им на руку — так мне, во всяком случае, казалось, — но всё равно мерзко… Начав снова думать о том, из-за чего нас тут собрали, вспомнив Ларису, которую только что видел в зале суда с блокнотом в руке, оглядев не в первый уже раз примолкших свидетелей, сидящих в душной комнате, я восстановил в памяти совсем недавнюю встречу с ней, когда она рассказывала нам с Риммой о смерти их соседа по квартире и о том, что этому предшествовало.
Она всегда была умельцем во всём, за что бралась: в преподавании литературы, в переводе (письменном) с украинского и польского — перевела повесть для детей, сделала подстрочный перевод польской пьесы в стихах, из которой нам с Юлькой предложили соорудить представление для кукольного театра (и потом даже поставили на сцене и заплатили гонорар); она была искусницей в подбивании оторванных каблуков, починке неисправных штепселей и розеток, в замене перегоревших пробок, а также специалистом по структурной лингвистике и непревзойдённым мастером устного повествования.
Ту историю, которую я тогда услышал и которая имела непосредственное отношение к аресту Юлия, я много позднее, по приобретённой привычке, попытался превратить в полу-беллетристическое произведение под названием «Быль» (каковой оно и является), и хочу сейчас предложить вниманию читателя.
БЫЛЬ
В квартиру к ним на Ленинском проспекте после смерти одинокой старой девы вселились мать с сыном. Но это было тоже не так страшно. Новосёлы люди тихие оказались, разговаривали совсем мало, только по делу, и тогда мать кричала сильным для своего возраста голосом: «Ванька, поставь чайник!», «Ванька, утюг выключил, дурья твоя голова?» Ей было лет под девяносто, а Ваньке хорошо за шестьдесят — могучий ещё мужик, кадровый рабочий, недавно ушёл на пенсию; орлиный нос, густые брови, резкие черты лица — прямо вождь племени чероки или гуронов, только с бритой головой, без всяких перьев и по имени Иван Ильич. Он безропотно сносил окрики старухи и обращался к ней на «вы». Иногда выпивал, и в этих случаях мать его поколачивала, хотя он знал меру и не позволял себе никаких пьяных выходок.
А в двух смежных комнатах жили с десятилетним сыном Лариса и Юлий. Оба раньше работали учителями, но потом ушли из школы. Она стала сотрудницей какого-то научного института, занималась не то кибернетической лингвистикой, не то лингвистической кибернетикой, а он валялся целыми днями на тахте, у стенки, сплошь оклеенной бутылочными этикетками. Здесь он создавал прибавочный продукт. На коленях у него вечно лежали крупноформатные «Сказки Прикамья», на них — листы чистой бумаги, на которых неспешно появлялись короткие строчки. Нет, сам он стихи писал редко, разве что друзьям на дни рождения или другие годовщины, стихи он переводил. Причём со всех языков от «А» до «Я», от албанского и амхарского до якутского и японского. Иногда это приносило деньги, в таких случаях они изящно именовались «гонорар».
У Ларисы с Юлием было множество друзей самого различного пола, возраста, национальности и даже гражданства и убеждений. Друзья заполняли комнаты, напоминавшие тогда парнОе отделение бани — так же там гуляли клубы дыма, только табачного, и с трудом различались лица, по большей части симпатичные и симпатизирующие друг другу; друзья вытекали в крошечный коридор и на кухню, набивались там, как в часы «пик» в автобус; друзья пили, когда было что, закусывали, когда было чем, оставались на ночлег, когда замирал городской транспорт, а на такси не было денег. Что происходило очень часто.
Сосед Иван Ильич тоже порою принимал участие в застолье. Но вообще в приятели не лез, с разговорами не навязывался и нередко сам угощал соседей — колбасой ливерной, а то и полукопчёной, огурцами рыночными.
В годы, о которых речь, в воздухе повеяло чуть уловимым ароматом свободы — как выразились бы люди, напичканные классикой. В самое неурочное время появилась весна, оттепель, и многие вконец иззябшие жители приветствовали таяние льдов и уверовали, что больше уже не повторится ледниковый период. О странных вещах начинал думать и даже говорить человек. Вернувшиеся живыми из лагерей и тюрем расхрабрились до того, что стали интересоваться: кто же это их посадил, оговорил, настучал, так сказать. И в их распоряжение предоставляли кое-какой материал. Вот, смотрите, мол: ваши же коллеги, дружки, родственники… Да, такие вот дела… А вы всё на нас, чекистов, валите — в то время как лично наша хата несколько с краю…
Как-то вечером Лариса пришла домой необычно мрачная, вконец расстроенная. Сидела сейчас на защите диссертации у Серёжи, сказала она Юлию. Только банкета не будет, хотя всё прошло лучше некуда: и рецензенты, и оппоненты в один голос пели — «вклад в науку», «новая веха». В общем, как высказался про него кто-то: «архи археолог»! Действительно, работа блестящая. Но перед самым уже голосованием какой-то человек попросил слова, сказал, он бывший приятель Сергея — и это уже насторожило. И говорил он не о научной стороне дела, а про то, как восемь лет назад, вместе со своим товарищем, который сидит сейчас тут же, в зале, загремел в лагерь. А недавно их выпустили, даже реабилитировали… И дальше этот человек рассказал, что на днях им показали в следственном отделе некоторые документы, в частности такой, из которого стало ясно, что стоящий сейчас на кафедре диссертант был в институтские времена доносителем и что именно по его доносу их обоих замели и сунули по «десятке в зубы» и пять «по рогам»…
— Господи, — сказал Юлий. — Серёжка?.. Кто бы мог… А он… что он ответил?
— Ничего.
— Он знал, что ты в зале?
— Конечно… Я не могла его больше видеть. Сразу ушла.
— Паршивый подонок, — сказал Юлий. — Столько лет дружбы… И только сейчас… Нужно сообщить всем друзьям… Всем… Пусть знают.
— Ты не думаешь, что надо с ним поговорить?
— Не думаю… А впрочем, надо. Только что он может сказать?..
Сергей никому не звонил и, судя по всему, говорить ни с кем не хотел. И тогда ближайшие друзья собрались у Юлия с Ларисой и поговорили без него.
Мнение после этого было почти единодушным: исторгнуть предателя из их круга, отвернуться от него навсегда. Почти — потому что не все рассуждали так категорично. Борис сказал, что прежде всего нужно с ним обязательно увидеться, а Шура договорился до того, что, конечно, он стукач, доносчик, осведомитель, сексот, но и эти люди могут быть разными: добровольными и подневольными…
На него зашикали, как в театре, но он продолжал:
— Я серьёзно говорю… Ведь нельзя забывать, что и в само судебное дело наши славные «органы» могут внести любые нужные им сведения — в том числе такие, которые никто не сообщал. Разве нет?..
Его позиция была подвергнута сдержанному, а то и не очень, неодобрению. Он был назван — по нарастающей — либералом, вольтерьянцем, фармазоном и даже по-старинному — «застУпой» стукачей. Однако Шура не успокаивался.
— …Недавно я прочёл… — снова заговорил он. — Мне показали печатный материал, который одно время в журнале «Спутник» готовили. Для заграницы. Там один из бывших друзей Солженицына пишет… Кажется, Виткевич фамилия… Он пишет, что тот не скрывал, что согласился стать осведомителем. Когда в лагере сидел…
— Это другое дело, — вмешался самый бородатый и самый эрудированный из присутствующих. — Такое бывает. Солженицын сам сознаётся в этом на страницах второго тома своего «Архипелага Гулага». Это было, когда он в московскую «шарашку» на Калужской заставе попал из дальнего лагеря. Тогда и секретную фамилию получил: «Ветров». Сначала не рассказывал об этом даже самым близким друзьям-солагерникам — Копелеву, Панину. Первый из них потом в письме пенял ему за это. Но понять нетрудно: ведь то, на что он пошёл, можно назвать своего рода разведработой в тылу врага, нет разве? На благо своему же брату-заключённому.
Однако не все «бритые» выразили полное согласие с бородатым другом.
До того, как разговор окончился на вполне мирных нотах, Шура успел сказать ещё раз, что, хотя по большому, как говорится, счёту все они совершенно правы, но максимализм, пускай даже совершенно честный и искренний, не лучшая форма при оценке людей и общении с ними, и если следовать по такому пути, то в нашей стране придётся, пожалуй, подвергнуть остракизму за ту же вину, что у Сергея, не меньше половины… ну, ладно, пускай одну треть жителей. И стать в этом похожими на собственную власть, которая считала предателями всех, кто оказался в оккупации у немцев во время войны…
— И в плену, — добавил Борис.
Он знал, что говорит, потому что прошёл и через плен, и через проверочные советские лагеря после освобождения…
С Сергеем всё-таки поговорили, и все, кто присутствовал, посчитали, что вёл он себя с ними непристойно: отмалчивался или нёс какую-то ахинею; смотрел на всех волком, никакого раскаяния, признания своих грехов. Юлия и того, кто с бородой, на этой встрече не было.
Вскоре после этого Сергей, уже со всей семьёй, уехал опять в Среднюю Азию — заниматься своими раскопками.
А в Москве арестовали Юлия. Это было для большинства друзей как гром среди ясного неба: почему? За что?.. Оказалось, как можно было прочитать через некоторое время, но ещё до всякого суда, в газетах (Вот прославился! Куда там до него чеховскому Мите Кулдарову из рассказа «Радость») — оказалось, что он, «прикрывшись псевдонимом… в течение нескольких лет тайно переправлял в зарубежные издательства и печатал там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй…» А также «пытался создать впечатление, будто в нашей стране есть антисемитизм… Он (вроде бы) занимался переводами, но всё это было фальшивым фасадом…»
Так писали в одной из центральных газет. А вот из другой газеты:
«…Я прочитала внимательно, и для меня совершенно ясно, что это самая настоящая антисоветчина, вдохновлённая ненавистью к социалистическому строю… Даже если отвлечься от всего того, что возмущает вас как советского человека, читать неприятно и скучно… На советское общество ему можно лгать как угодно — лишь бы против социализма… Наследник Смердякова, нетерпимый в нашей среде, нашёл своих ценителей, издателей, почитателей в среде зарубежной реакции…»[2]
После ареста Юлия Ларису с работы уволили, но это было ей даже на руку: она тратила теперь уйму времени на хлопоты по освобождению мужа — писала заявления, ходатайства; пыталась — и далеко не безуспешно — организовать открытые письма в его защиту. Деньгами ей, как могли, помогали многочисленные друзья и собственный отец, сам не так давно освобождённый после 18-летнего пребывания в лагерях и ссылке.
В квартире у Ларисы стало меньше не на одного, а на двух человек: умерла одряхлевшая мать соседа Ивана Ильича, и тот, протрезвев после нескольких дней траура, обрёл прежнюю форму: был молчалив, дружелюбен, оказывал помощь по мелочам: что-то прикупить заодно, когда в магазин идёт, за сыном Ларисиным приглядеть. Родственников у него, вроде бы, в Москве не было — всё один да один.
Но вскоре, Лариса даже порадовалась, появился у соседа молодой белобрысый парень, племянник из Тулы: в командировку приезжал и пару раз у него останавливался, а потом начал в гостиницу на ночь уходить. У племянника было приятное открытое лицо, чистый, как у дяди, московский выговор, и он здОрово разбирался в технике: любил поболтать о космосе и о будущем автомобилестроения. Звали его Николай…
Время шло. Юлий сидел в камере предварительного заключения, ожидая суда. Никакие просьбы и ходатайства не помогали — даже то, что за его освобождение или за то, чтобы взять «на поруки», ходатайствовали достаточно известные писатели: К. Чуковский, И. Эренбург, В. Каверин, К. Паустовский, Б. Ахмадулина, В. Войнович, Ю. Нагибин… Победу одерживали те, кто выступал против — вол главе с М. Шолоховым и секретарями Союза писателей СССР, всех республик и города Москвы…
К прочим заботам Ларисы прибавилась ещё одна: заболел сосед Иван Ильич. Она покупала ему еду и лекарства, готовила, вызывала врача, бегая к автомату: телефон в квартире отключили.
Соседу становилось хуже — его положили в больницу. Лариса к нему наведывалась, привозила чего-нибудь вкусного. Племяннику она сказала о болезни дяди и в какой тот больнице, но Николай так и не заглянул туда, а в дядиной комнате ночевал пару раз — ключи у него имелись.
Однажды Лариса получила от Ивана Ильича записку по почте, прямо из больничной палаты. Слабый, дрожащий почерк. Сосед просил срочно приехать, а ведь она и была-то не так давно. Срочно приехать — повторил он слово и подчеркнул неровной, трясущейся линией — и ничего не привозить, ни продуктов, ни лекарств.
Лариса всё же взяла фруктов, какие достала, ещё чего-то и поехала. За ту неделю-полторы, что она не была, Иван Ильич превратился из крупного, словно вытесанного в камне мужчины индейского образца в сморщенного пергаментного старичка. Лариса поняла, что с ним совсем худо, ещё в вестибюле больницы, когда её сразу пропустили, несмотря на карантин. Раздвинув в улыбке стянутые губы, он проговорил:
— Вот, Лариса. Пришёл и мой черёд… Ладно, ладно, не знаю, что ли… Пожил — и хватит. Болит только всё… Уколы уже не помогают… Спасибо — пришла. Умирать легче будет, всё лицо знакомое увидел. Я ведь один совсем, сирый, никого родни.
— Ну как, — сказала Лариса. — А племянник ваш, Николай? Разве так и не был? Я ему адрес давала… больницы вашей… Может, он ещё…
Она замолчала, потому что увидела: по бледно-жёлтому лицу Ивана Ильича расплывается красная краска. Это было страшно, она испугалась, что ему хуже, вскочила, чтобы вызвать сестру. Он покачал головой.