Горечь - Хазанов Юрий Самуилович 9 стр.


Из школы Глеб шёл пешком, с трудом волочил ноги по скользким, плохо убранным от снега улицам. Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым — по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь — сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились…

Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые — окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания — стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому — изломанными, как ложка в стакане с водой…

Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова.

Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная.

В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения — как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть — всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда — уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! — моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью…

Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка.

Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы — повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим — в смысле добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким-нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) — после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать — пришлось податься в Землю Обетованную.

Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?)

И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно.

Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин — за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан — и сейчас живёт себе в городе Лондоне.)

Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы — если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, — то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде — и, значит, его так настроили взрослые.

Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых.

Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно — именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.)

В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле.

Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме.

То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости — называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!)

Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили…

(Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения — за форму, в какой было выражено её возмущение. Она — да, а дочь — нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.)

Жена Глеба Ольга переживала вместе с ним, но относилась намного спокойней. Во всяком случае, внешне.

Не надо так себя мучить, разумно убеждала она его: и до нас уже было известно, что сила солому ломит. А если не ломается, то погибает — оказывается связанной в снопы или заточённой в амбары… Конечно, добавляла она, бывает, что солома превращается в металл, который не сломить, и тогда что-то может даже измениться в окружающей природе. Но для этого нужно, наверное, чтобы металла было намного больше, чем у нас… А если кругом вообще почти одна солома…

И ещё говорила жена Глеба: все мы, в сущности, ведём себя не так, как нам хотелось бы — по нашему уму, совести, даже зачастую, прости, физиологии… Да, да… Все в той или иной степени и с разным успехом притворяемся, симулируем, выкручиваемся… Я говорю сейчас не о личной жизни, а о так называемой общественной… И это не должно звучать обидно: к этому всех нас принуждает чуждая, противоправная, выражаясь юридическим языком, сила… А в этом судебном процессе, в том, как его воспринимают, можно увидеть достаточно ясно то, о чём я говорю…

Так, или вроде того, говорила иногда жена Глеба, и звучало это красиво, метафорично и вроде бы разумно. Но тоже не облегчало его состояние.

Он стал больше пить и чаще встречаться с теми, кто разделял его пристрастие: с соседом по дому — отставным премьером балета, которого почти не знал, и с другим соседом — малорослым писателем, кого знал хорошо, но чьих книг не читал; а также со старыми, почти забытыми знакомыми, которые не знали ни Марка, ни подробностей судебного процесса и не интересовались ни тем, ни другим. С ними ему было легче разговаривать.

Но в разговорах с Ольгой он по-прежнему часто возвращался всё к тому же и давал полную волю — аж самому бывало тошно — не то раскаянию, не то самобичеванию, сладострастно повторяя:

— Я трус… трус!

— Ты не трус, — терпеливо говорила Ольга. — Ты просто…

— Ну, скажи, скажи уже — невропат! — подсказывал он. — Нервяк!

— И скажу. У нас трудно им не быть…

Ольга знала, чтО говорила: из её большой семьи мужья двух старших сестёр были расстреляны как враги народа — оба простые заводские инженеры; родной брат — слесарь — был арестован за антисоветские разговоры, когда случил срочную, и отправлен на десять лет на Колыму, где пробыл около двадцати и умер там же в сорок с небольшим; а самый старший брат, будучи на фронте, загремел в штрафную роту — из-за писем к жене, в которых выражал возмущение тем, как относятся к ней и к их маленькому ребёнку городские власти Москвы. Вернулся он из штрафной без обеих ног. И ещё — совсем уж мелочь: её старшую сестру, кормилицу семьи, опытного детского врача уволили с работы — не за плохое лечение больных, а за плохое «происхождение»…

И, однако, Ольга не позволяла себе распускаться, быть нервной и плохо управляемой на людях. Родной власти она, в своё время, ответила своеобразно: не стала поступать в комсомол, когда ещё училась в школе, и дала клятву, что её нога не ступит на территорию московского Кремля. Слово она сдержала.

В семье у Глеба тоже не всё было в ажуре. Но с Ольгой не сравнить: арестован у него был только отец — за вредительство, однако в заключении пробыл недолго: время ещё было не совсем то — 1929-й год. А его начальника и начальника его начальника, арестованных позднее, расстреляли…

Не так давно, незадолго до ареста Марка, Глеб в очередной раз вспоминал об отце, и ему вдруг захотелось написать стихотворение — быть может, первое серьёзное стихотворение в своей жизни. До этого в рифму он изредка сочинял лишь какие-то полупристойные шутки к праздникам или к дням рождения друзей.

Вроде таких (на мотив известной песни):

   Если Марк позовёт,
Значит, снова в поход —
Ожидает нас водка с закуской.
Будем смачно острить
И правительство крыть,
Заедая куриною гузкой…

Стихи об аресте отца были совсем не такие: их даже Марк одобрил.

   Стихи писать затея,
Не знаю, что потом:
Порою на щите я,
Порою со щитом;
Порою я зверею,
С ума схожу порой;
Порою на горЕ я,
Порою под горой;
Порой — цветы на ложе,
Порою я распят,
Порой в трусливой дрожи
От головы до пят;
Порою снятся дамы,
Раздетые вполне;
Порой стучат там-тамы —
Как память о войне…
Но чаще снится обыск
Далёкою зимой,
Девятилетний отпрыск
В рубашечке ночной;
Он в полночь был разбужен,
Не понял ничего:
Что это — поздний ужин?
А может, Рождество?
И дворник их небритый
Пришёл зачем-то вдруг,
И все шкафы открыты,
И бабушкин сундук?..
А гости — очень странно —
Суют повсюду нос:
Под валики дивана,
В углы, где пыли воз.
У всех чужие лица
И вид не гостевой;
Один вдруг начал рыться
В корзине бельевой:
И все кальсоны видно,
И мамино бельё…
«Ну, как тебе не стыдно?
Ведь это не твоё!»
Так я во сне кричал им
И гнал из дома прочь…
Жене сказал за чаем:
«Опять плохая ночь».

Но сейчас никакие стихи не лезли Глебу в голову, а только водка — в горло, и то без всякого удовольствия, и мысли были всё о том же, а ещё — о работе: где её найти и какую?..

С наслаждением заядлого самоистязателя он восстанавливал в памяти, перебирал, перемалывал, анализировал, суммировал случившееся, и с каждым разом всё постыдней, всё позорней становились для него каждый его жест, слово, взгляд… Ложь, всё время ложь… Там — в кабинете, в суде, и здесь — своим друзьям, себе самому… «Трусость, жалкость, ложь» — эти слова поярче валтасаровских «мене, текел, перес» постоянно торчали перед ним. И кульминацией позора глядели на него отовсюду презрительные, ненавидящие, готовые выстрелить глаза мальчишка — сына Марка. И хотелось бежать, неизвестно куда, от этих глаз, от своих мыслей, от преданной Ольги. От всего вообще.

Не очень энергично Глеб продолжал поиски работы. Но ничего не получалось. Нашёл только два частных урока — и то по одному разу в неделю.

И тогда решил на время уехать. Ольга тоже была не против, считала, так будет лучше. Давно уже он собирался навестить своих бакинских родственников, в отпуск как-то не получалось, вот теперь пусть и съездит; а она возьмёт отгул и приедет туда за ним, ближе к весне.

3

Аэропорт Бины, разболтанный автобус, улица 28-го апреля, Сабунчинский вокзал — знакомые смутно по прежним его коротким наездам. С небольшим чемоданом он идёт по улице Ленина. Дряхлый пединститут, низкие дома, обмазанные серо-коричневой глиной, стекляшка кинотеатра… Вспомнилось, как ненадолго попал сюда во время войны, перед новым назначением. Ночевал где-то поблизости, среди переплетения этих улиц, в одном комнатушке со своим случайным армейским знакомым и его девушкой. Не спал всю ночь, прислушиваясь к их прерывистому дыханию, к женским стонам; удивлялся нечеловеческой выносливости лейтенанта, дорисовывал в своем воображении то, что происходило на кровати у другой стены, и сам временами получал удовольствие.

Улица и сейчас не изменилась. Только «стекляшки» тогда не было…

В последние годы он останавливался не в общем семейном доме своих родственников в пригороде, а у двоюродной сестры Люды, которая недавно заимела наконец квартиру на окраине Баку. Но в предыдущий свой приезд туда он, не без горечи, убедился, что красивая, умная Люда, архитектор, художник, книгочей, любительница музыки, была (или стала) настоящим рутинёром и консерватором. Да ещё агрессивным, к тому же! Она и вообще всегда отличалась изрядным максимализмом, граничащим с фанатизмом, в привязанностях и взглядах: уж если архитектура, то исключительная такая, какая ей по душе; если Бетховен — то везде и только он; если литература английская — то она лучше всей остальной; и если её сестра Ира — зануда, то это безоговорочно и навечно. Иногда взгляды и привязанности пересматривались, и тогда новые становились так же незыблемы и непререкаемы.

Назад Дальше