Юрий Либединский
Зарево
Жене моей Лидии посвящаю
Книга первая
Часть первая
Глава первая
Синее безоблачное небо, снега горных вершин, густо-зеленые леса, которые, если смотреть сверху, кажутся почти черными, свежие травы нагорных лугов и быстрые воды, звенящие всюду, — казалось, в это лето природа Кавказа праздновала какой-то светлый свой праздник. Но принадлежащее человеку место во главе праздничного стола осталось пустым…
В это лето 1913 года несчастье обрушилось на веселореченский народ, населяющий несколько ущелий Среднего Кавказа и часть предгорий равнины. Нагорные луга, куда веселореченцы выгоняли скот и которые с незапамятных времен считались священной собственностью всего народа, в это лето были по приказу царя Николая II кощунственно разгорожены межевыми столбами на участки. А в Арабыни — маленьком городке, центре Веселореченского округа — на эти участки устроили торги. Тот, кто положит в пакет больше денег, берет на торгах верх. Вот и получилось, что только богатые коннозаводчики, веселореченские князья, могли отныне пасти табуны и стада на пастбищах. Но веселореченцы издавна помнили, что, когда отцы и деды принимали русское подданство, тогда им от имени русского царя подтверждена была незыблемость общинного порядка пользования нагорными лугами.
Теперь нарушены были старые клятвы, и веселореченские крестьяне вышли на пастбища. Межевые столбы были срыты народом и сброшены в пропасти, туда же побросали некоторых помещиков; особенно много пострадало князей из фамилии Дудовых, известных своей алчностью. Землемеров и стражников прогнали… Веселореченские пастухи уже выбирали из своей среды доверенных людей в Петербург, к царю, — они не верили, что с ведома царя нарушается обещание, столь торжественно данное его дедом.
И вот против людей, настолько уверенных в своей правоте, что они безоружными вышли на свои пастбища, было поставлено несколько батарей горной артиллерии. На луга, от края до края заполненные людьми, так что травы не стало видно, наведены были пушки.
Веселореченские пастухи попытались вступить в переговоры с военными и гражданскими начальниками, которые прибыли во главе войск. Людям ответили пушки — два залпа картечи пронеслись над головами десятков тысяч людей.
И веселореченцы оставили пастбища. Но маленький народ показал такую стойкость и силу сопротивления, что насильники-князья не могли простить ему этого. Веселореченские пастухи встали с колен, выпрямились, — следовало их снова швырнуть на землю… Днем и ночью раздавался звон подков по каменистым дорогам Веселоречья — это ловили самых лучших и честных людей, тех, кто продолжал твердить о правах народа. Веселореченские пастухи считали свое право пасти скот на пастбищах таким же естественным, как право утолять жажду, дышать воздухом и наслаждаться светом солнца. Жители аулов избегали выходить из домов и общались между собой лишь по ночам, перелезая из двора во двор через изгороди.
Несколько сотен вооруженных казаков оставлено было в Веселоречье после восстания. Но они, в большинстве своем ближайшие соседи веселореченцев, стали понимать несправедливость этого дела. Начальство замечало, что казаки старались уклониться от постыдной, «укоризненной», как они говорили, службы, а порою, проявляя неуловимую изворотливость и лукавство, помогали задержанным бежать. Зато тунеядцы и паразиты из веселореченских княжеских и дворянских фамилий особенно усердствовали — они рассчитывали извлечь большую корысть из захвата общественных пастбищ. Среди бела дня и темной ночи нападали они на людей — и не только молодых, но и пожилых, трудившихся всю жизнь не покладая рук. Не слушая жалобных воплей жен и детей, смеясь над горестными проклятиями, которыми их осыпали, они уводили своих пленников из-под родного крова и предавали их полиции и жандармам. И не раз бывало, что в Арабынь они приводили арестованных до полусмерти избитыми и окровавленными.
У веселореченцев во время допросов особенно настойчиво старались выпытать что-либо о каком-то русском, непонятно как проникшем в оцепленный и занятый войсками район восстания. Главари восстания — старый Магомет Данилов, Науруз Керимов и Жамбот Гурдыев из аула Дууд — встречались с этим русским. Старого Магомета Данилова властям даже удалось задержать. Но старик на допросах, угрюмо понурив голову, молчал, и из-под его пушистых, раньше рыжих, а теперь уже сильно посветлевших от седины усов только и слышно было короткое «нет». И так же, словно сговорившись, держались на допросах все арестованные. Почти никто из них не видел таинственного русского, но слышали о нем все, — он принес слово привета и обещание поддержки от русских рабочих людей, надежду на будущее, на лучшие времена. Но об этом надо было молчать — и люди молчали.
В памяти народа эти безоблачно ясные летние дни сохранились как время величайшего несчастья. Простая, наивная вера в честность царского слова рухнула, дали трещину вековые устои, на которых покоилось подчинение народа своему господствующему сословию. Малолетние дети на всю жизнь запомнили проклятия на головы насильников и клятвопреступников. Многих, кто рождался в эти дни, называли именами гонимых и преследуемых вожаков восстания. Народ в своем несчастье становился сильнее и тверже, как бы готовясь к будущим великим испытаниям.
Отмены рескрипта, данного Александром II веселореченскому народу, добился князь Темиркан Батыжев, один из самых могущественных веселореченских господ. Но и он, главный виновник народного бедствия, не был счастлив. Ему пришлось бежать из аула Баташей, своего старинного удела. Люди, испокон века подданные рода Батыжевых, гнались за ним, и он, чтобы избежать плена, с риском для жизни несколько часов пробирался по бурной воде реки Веселой, скользя по ее камням и захлебываясь в водоворотах. Ему удалось выбраться. Но пребывание в воде, всего час назад рожденной ледником, не прошло даром: он простудился, лежал в своем новом доме, в Арабыни, и непонятная лихорадка, не поддававшаяся лечению, не оставляла его. Болезнь эта была неотделимо связана с мучительным чувством унижения, не покидавшим его даже во сне. После разгрома восстания это чувство стало еще острее. Все раздражало Темиркана. Дядю своего Асланбека, с которым вместе он перенес это унизительное бегство, Темиркан в эти дни даже видеть не мог. Ему стыдно было перед молоденькими племянниками, сыновьями-близнецами старшего брата, — они между собой, конечно, обсуждали постыдные приключения Темиркана и, наверно, смеялись над ним. Он боялся проницательного, въедливого и, как казалось ему, упрекающего взгляда своей матери. Ее карие, в красных прожилках, старческие глаза словно говорили: «Ни отец твой, ни дед никогда не допустили бы себя до такого позора».
Только жену свою Дуниат выносил в эти дни Темиркан, и она, не избалованная его вниманием, давно не была так счастлива. Чего раньше никогда у них в доме не водилось и что даже было не в обычае у веселореченцев, — Темиркан разрешил жене проводить с ним время. Он указывал ей место в ногах, и она, подобрав под себя ноги, с выражением скромного торжества на лице, погружалась в свое постоянное занятие: из разноцветных ниток плела она длинные тесемки и по ним золотой канителью вышивала незамысловатый и, сколько Темиркан помнил, один и тот же узор.
— Что это у тебя? — спросил он однажды.
Она робко подняла на него свои красивые глупые глаза.
— Мы с девичества обучены, — ответила она.
— А что из этого будет?
Она покраснела и, видимо, обиделась.
— Родительский дом мой, конечно, беднее мужнего, — сказала она, — но нужды мы не знали, и, как подобает благородным девицам, дочери Асланбия Дудова не из нужды занимались рукоделием, а чтобы время провести в благородном занятии…
— Поминаешь все-таки родительский очаг? — с ласковой усмешкой спрашивал Темиркан.
И она, довольная его обращением, с охотой начинала рассказывать, как хорошо и счастливо жила в девичестве.
— Садик наш был невелик, но все в нем цвело, цветы красивые наша мать сажала. Такие большие деревья, которые вокруг дома как лес стоят, — она неодобрительно кивала на громадный батыжевский сад, — у нас не росли. Разве таким деревьям в саду место? А в нашем садике всегда солнце, ходишь по нему, красуешься, и всем, кому надо, тебя видно.
Дуниат взглянула на Темиркана задорно и лукаво. Ведь впервые он увидел ее среди желто-прозрачных мальв, кустов шиповника и барбариса в этом лысеньком, убогом садике ее девичества.
Пусть бы всегда сидела в ногах у него преданная Дуниат, напряженно шевеля губами, считала стежки и лепетала свои вековечно-успокоительные домашние, женские пустяки. И пусть бы сгинули навеки, пропали из памяти последние лихорадочные годы, проведенные в Петербурге! Навеки забыть бы ему ту, другую, светловолосую, с леденисто-синими глазами петербургскую любовницу, Анну Ивановну Шведе! Это она прислала ему сюда, в тихую Арабынь, Рувима Абрамовича Гинцбурга, а тот расстелил перед Темирканом карту Кавказа. И на этой карте от богатых, окруженных пшеницей казачьих станиц, с их мельницами и элеваторами, через коричневые и белые хребты к синеве Черного моря прочертил Гинцбург красным карандашом жирную черту железной дороги и посулил неисчислимые богатства Темиркану.
Но железная дорога уже строилась, и нарядные дачные дома точно по волшебству возникли за осень и зиму на батыжевской земле. Давно ли оттуда слышны были то упругие звуки ударов ракетки о теннисный мяч, то звонкий стук крокетных молотков вперемежку с крикливыми, возбужденными голосами играющих… Давно ли банкир ван Андрихем, о котором даже Рувим Абрамович говорил благоговейным шепотом, весь иссохший, угловато-механический, со своей тростью похожий на треножник фотоаппарата и все же внушительный, в необычном для Арабыни в пеструю клетку костюме, прогуливался под руку со светловолосой Анной Ивановной по желтым дорожкам своего сада или же по тихим улицам Арабыни…
Темиркан при первом знакомстве принял почему-то Анну Ивановну за придворную даму. А когда она стала его любовницей, она сама просто и грубо сказала ему, что живет на содержании банкира ван Андрихема — светловолосая дочь петербургской прачки, не знающая своего отца. Как все это оскорбительно и непонятно чуждо! И пусть бы все это исчезло, как наваждение, и опять вернулся дедовский мир, простая и ясная жизнь.
И Темиркану пришло в голову, что он сразу бы выздоровел, если бы лежал не в этой огромной светлой комнате, на кровати с пружинной, при малейшем движении надоедливо звенящей сеткой, а в старом, теперь уже разрушенном батыжевском доме, пропахшем кожей и кислым молоком, на бесшумно покачивающейся, подвешенной к потолку широкой софе.
С начала восстания на пастбищах, оставив короткую и торопливую записку, исчезла из Арабыни Анна Ивановна.
Широкие окна ее дачи скрыты ставнями, и замок висит на воротах.
Исчезла она — исчез ван Андрихем. И почему-то не появляется в Арабыни Рувим Абрамович Гинцбург. Не едет и не пишет.
Гинцбург приехал тогда, когда Темиркан совсем перестал ждать его. В доме неожиданно поднялась суета, стук дверей, громкие голоса, и сам Гинцбург, большой, плотный, в зеленовато-сером тонком, на голубой шелковой подкладке летнем пальто, вошел в комнату, снял шляпу и, вытирая, пот, выступивший на его внушительно лысеющей голове, вяло и доброжелательно улыбаясь, протянул свою белую руку Темиркану. Взглядом нашел стул и сел, не дожидаясь приглашения.
— В Петербурге — дождь, в Москве — снег, от Харькова до Ростова — тоже дождь; а как проснулся возле Минеральных Вод — от окна не отходил, такое солнце, ай-ай-ай!.. — говорил он поощрительно. — И как же это, ваше сиятельство, при такой погоде болеть? Вставать надо, охотиться. На медведей. А? — игриво усмехаясь, говорил Гинцбург. — Как в прошлом году охотились, а?
— Чтобы потешить дорогого гостя, хоть сейчас встану — и на коня, — хрипло сказал Темиркан.
Гинцбург оглядел его своим взвешивающим взглядом и, покачав головой, вздохнул.
Смуглота Темиркана приобрела зеленоватый оттенок, и кошачий склад лица обозначился еще резче. Темно-красные, почти черные губы между крючковатым носом и маленьким выдающимся вперед подбородком, впавшие щеки, лихорадочный блеск в продолговатых, косо прорезанных глазах — все говорило об изнуряющей болезни, — какая уж охота на медведей! Гинцбург, качая головой и вздыхая, взял со стола, возле изголовья Темиркановой постели, бутылку, понюхал и с отвращением поморщился.
— Что это? — спросил он.
— Лекарство, — с усилием улыбаясь, ответил Темиркан.
— Лекарство? — недоуменно переспросил Рувим Абрамович. — Нет… — Он повертел бутылку — этикетки на ней не было. — Лекарства так не пахнут.
— Ваши не пахнут, а наши пахнут, — ответил Темиркан. — Это хорошее лекарство. Чеснок на водке настаиваем, от лихорадки хорошо помогает.
— По вас что-то не заметно, — вздохнув, сказал Гинцбург и подошел к окну.
Темиркан с неприязнью и надеждой смотрел на его большую, округло-жирную, туго обтянутую тонким пальто спину. Этот по всем своим привычкам чуждый и во многом смешной и даже достойный презрения человек мог бы сразу исцелить его! Ведь в чужом и странном мире акций, договоров, векселей и куртажей Темиркан послушно шел за Гинцбургом. Так почему же он сейчас молчит, словно что-то скрывает?
Темиркана не обманывало его болезненно обостренное чутье. Гинцбург не счел нужным сказать Темиркану о том, что в Арабыни он проездом и что направляется он сейчас в Тифлис. Сложная комбинация с постройкой железной дороги и с обществом «Транслевантина», в которую он запутал Темиркана, на сегодняшний день большого интереса для Гинцбурга не представляла. Но и Тифлис, может быть самый поэтический из городов империи, сам по себе совсем не интересовал его. В Тифлисе намечена была встреча с Леоном Манташевым, представителем могущественной фирмы, раскинувшей свои предприятия от Баку до Батума. Бакинская, легко превращающаяся в золото жирная нефть — вот к чему приковано было сейчас внимание Гинцбурга. Но, следуя своим правилам действовать по возможности тайно, он подползал к бакинской нефти с подветренной стороны, из Тифлиса, от Манташева, который должен был за него ухватиться, так как знал, что Гинцбург связан с ван Андрихемом, а за ван Андрихемом стоит могучая англо-голландская нефтяная держава «Роял Деч Шелл»… Рувим Абрамович чуял, что Леон Манташев будет сговорчив, вынужден стать сговорчивым: он знал дела его фирмы лучше самого Манташева. Здесь требовалось посредничество, кредитная гарантия — ее Манташев может получить только ценой перераспределения акций, — не малая толика может попасть тогда в сейф к Рувиму Абрамовичу. Да что акции! Один только куртаж от предстоящей сделки не меньше чем на двадцать пять процентов увеличит текущий счет Гинцбурга в лондонском Сити. Чистое золото, деньги, — «дзэнги», как он произносил.
— Тихо… очень уж тихо тут у вас, — глядя в окно, сказал Гинцбург, и Темиркан почувствовал себя так, как будто он виноват в этой арабынской тишине.
— Что ж, притихли наши люди, — ответил Темиркан жестко. — Послушали, как пушки палят, и притихли.
— Да, палили громко. До самого Парижа эхо докатилось.
Темиркан вдруг почувствовал, что Гинцбург словно в чем-то обвиняет его.
— До Парижа? — переспросил он, чувствуя в словах Гинцбурга какой-то скрытый смысл.
Взглянув в лицо Темиркана, теперь уже откровенно недоумевающее, Рувим Абрамович успокоительно добавил:
— Я вам сейчас все объясню, ваше сиятельство. Ведь живущие за границей русские революционеры внимательно следят за каждым шагом царского правительства. Они издают там свои газеты, журналы. И вот в нескольких таких изданиях появились сообщения, в которых весьма эффектно описана вся здешняя экзекуция. Французские газеты в погоне за сенсацией перепечатывают эти сообщения, добавляя и то, чего не было… Получается, что на Кавказе идет форменная война, с применением артиллерии. Газеты эти попадают в руки держателям наших акций, а их во Франции довольно много. Ну, одни не обращают внимания, а другие, у кого нервы послабее, думают: «Лучше я продам эту «Транслевантину», пока она еще в цене». Акцию, скажем, он приобрел за двадцать пять франков; потом изо дня в день стоимость ее повышалась и дошла до тридцати франков, — это приятно, а?.. Держатель идет на биржу, продает акцию, кладет в карман пять франков прибыли — неплохо как будто бы?.. Но так делает и второй и третий держатель, и цена акций двинулась вниз — двадцать девять, двадцать восемь, двадцать шесть, двадцать четыре. Это уже неприятно — и все большее и большее число держателей наших акций думают: «А может быть, лучше освободиться от этой ненадежной «Транслевантины»?» Они идут на биржу и хотят продать акции хотя бы за двадцать четыре… Но спроса на «Транслевантину» уже нет, цена ее все стремительнее летит вниз… Это крах, не правда ли? — спросил Гинцбург, глядя в явно обеспокоенное лицо Темиркана. — Но нет! — и Рувим Абрамович торжествующе поднял свой толстый белый палец с блестящим розовым, аккуратно обстриженным ногтем. — Нет, нет! Существует Англо-Нидерландский банк, тот самый, который держит основной пакет наших акций. Ему невыгодна наша гибель, и он по пониженной стоимости скупает наши акции.