Я плеснул на руки водку, сел на крышку унитаза, нервно рассмеялся. Зачем я здесь? Которая из двух? Забегая вперед, нужно сказать, что истории такого рода поучительны тем, что в них ты можешь посмотреть на себя со стороны. И оценить беспощадную силу дури, которая толкает тебя на бессмысленные поступки.
Хлебнув из горлышка, я бодро вышел из ванной. Кухня маячила налево — слышно, как в полумраке переругивались. Из комнаты направо раздался призывный возглас: «Э!»
Я вошел, попытался закрыть дверь. Но двери не было.
Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел молочный силуэт голой девушки. Она лежала в углу на убитом матрасе и, судя по движению теней на скулах, продолжала жевать жвачку.
«Наргиза или Фируза?» Проблема выбора сама собой отпала.
Я плеснул водки в щербатую пиалу, присел на пол. Фонарный луч, пересекавший комнату, освещал комья пыли, газетные свертки. Стопку курпачи.
Я осторожно погладил девушку по лакированным волосам. Она тут же раздвинула ноги, стала громко дышать. Я отдернул руку.
Так прошло минут пять-десять. Выяснилось, что Фируза-Наргиза живет в Махачкале. Что в Ташкенте подрабатывает летом. И что старуха не ждала, поэтому «бесица».
Выпив еще немного, я положил руку ей на живот. Она, как по команде, снова раскинула ноги, задышала. В этот момент на кухне раздался резкий возглас, звон посуды. Моя сбросила руку, поднялась на локте, уставилась в темноту.
«Э?»
Надула жвачный пузырь.
Пузырь с хлопком лопнул. Я оглянулся. Это были куры, самые настоящие ташкентские куры. Они заходили в комнату, и было видно, что в дверном проеме корячится старуха, пытаясь выманить их обратно. Ругается, шикает. Но куры не слушаются, бродят вдоль стен. И даже что-то клюют с пола.
Моя вскочила, они стали кричать, тыкать пальцами. С кухни подала голос Фируза или Наргиза, не знаю. Бросив деньги на матрас и давясь от хохота, я выскочил на лестницу.
Всю дорогу в машине ржал как мерин.
Вернувшись в айвовый сад, я застал общество в прежнем, хотя и более унылом виде. У меня жизнь прошла, а здесь все по-старому, странно. Неофиты, разинув рты, спали на лавке. Девушки сменили батники на цыганские шали и сонно смотрели на свечи. Молодые люди перебирали струны. На кухне истошно свистел чайник.
Водка, которую я прихватил из курятника, внесла оживление. Аккорды стали мажорными, появилась чистая посуда и закуски. Они, эти волшебные ташкентские люди, как будто очнулись, встряхнулись. Снова заспорили о старых фильмах Михалкова и Данелии. И какой альбом у Харрисона лучше.
Они вспоминали, кто и чем занимался в прежней жизни.
Кто куда уехал.
Или — куда уедет.
Хотя было ясно, что никуда им не деться из этого сонного пленного пыльного города.
Они ссорились и обижались и все еще ревновали друг друга. Из-за событий, которые случились давным-давно, в позапрошлой жизни. И теперь не имеют никакого значения.
Мирились и чокались разноцветными рюмками, обнимались.
Плакали, танцевали и пели.
И я танцевал и пел тоже.
Мне было хорошо с ними.
Потому что ссорились они несерьезно, в шутку.
А вот мирились по-настоящему.
Ближе к утру, когда небо становится изумрудным, я вышел на веранду. В кармане лежал сверток — непочатая вчерашняя пачка. Я сунул ее за стреху, под крышу.
Думаю, она лежит там и сегодня.
И, надеюсь, никому не пригодилась.
Мечтатели
Беглому взгляду Вильнюс кажется виденным, пройденным. Многие города Европы — и Польши в первую очередь — в нем узнаваемы. Просвечивают. Но это ощущение мнимое, первое. Оно пройдет, когда с холма в Ужуписе откроется «фирменное» вильнюсское сочетание: черепичных крыш — и низких облаков, ползущих над ними.
Этот немыслимый контрапункт — Юга и Севера, Средиземноморья и Балтики, — однажды найденный, расставляет все по своим местам. И становится лейтмотивом города. Теперь его ни с чем не спутаешь — поскольку, где бы ты ни шел в этом городе, под ногами у тебя угрюмый балтийский булыжник. И между барочных фасадов сохнет бельишко в чухонских сараях.
Вильнюс вообще производит впечатление обмелевшего, опустевшего города. Кажется, что гигантские заброшенные костелы (отреставрировать которые у Церкви нет средств) велики камерному — по нынешнему духу — месту. Да и посещать эти соборы, скорее всего, будет некому.
Диссонанс объясним, если вспомнить историю Вильнюса, польского Вильно. Бывшего центром огромного региона, европейским Иерусалимом. Городом, пережившим ценой страшных потерь нацизм и коммунистов. И ставшим наконец-то самим собой.
Немного великоватым себе, но все равно — жутко симпатичным местом Европы.
О прошлой славе напоминают широкие плацы. На одном из них, Кафедральном, стоит памятник князю Миндаугасу, прозванный в народе «Ныряющим». Поскольку светлейший действительно имеет опасный наклон фигуры, стоит с протянутыми руками, и только лошадь удерживает его от прыжка в пустое озеро площади.
Композицию слепили в новое время, и она неуловимо смахивает на сцену из мультика. Что мне представляется абсолютно правильным. Поскольку героев древней истории иначе, как через мультфильм, помыслить трудно.
Сразу за памятником торчит холм с остатками Верхнего замка, откуда открывается классическая панорама. За холмом лежит речка Нярис, и вьется по кустам ее тихушный приток Вильня, над которым просидеть за чашкой можно полжизни.
А потом перейти в Ужупис — и начать новую.
Этот район — Ужупис — из неформальных и самых странных во всем городе. Его внутренний карман, место за подкладкой, что ли. Над ним летит медный ангел на золотом шаре, а рядом у забора церковь и древнее кладбище. Еще недавно тут не было канализации и горячей воды. И район отдали на откуп художникам, хиппи. Студентам. Поэтому самые стильные кафе и живописные помойки — здесь, вдоль речки. Пока их не выкупили и не превратили в район дорогих богемных лофтов — точно.
Гуляя по городу, проваливаешься в художественные пространства. Попадаешь на открытку. Где видел эти облупленные арки? тщательно прорисованный булыжник? ржавые щипцы шпилей на тучном небе? В альбоме репродукций Добужинского, вот где.
Мстислав Валерианович имел литовские корни и отрочество провел в Вильно. Могилу его родственника я нашел на буграх кладбища Rasu. Там же, под серым, как шинель, гранитом, лежит Чюрлёнис.
Два эти разных художника, Чюрлёнис и Добужинский, составляют, на мой вкус, код национального характера. Суть «литовства». Где тоже сошлись не слишком сочетаемые вещи. Детальный, под микроскопом, реализм быта — и заоблачная мечтательность, ее муары. Где порядочный литовец проводит половину своего неспешного времени.
Знаменитая на весь мир литовская фотография тоже «взялась» не откуда-нибудь, а из этого сочетания. Ультрареализма — с туманами фантазий, акварелями их полутонов, теней.
«Хулиганы, шпана?» — спрашиваю литовских приятелей.
«Так нет, мало опасно, — размышляет вслух Донатас, — как стал Евросоюз, наши разбойники уехали в Скандинавию».
«Почему в Скандинавию?»
«Так потому что там двери не запирают».
Ночная жизнь Вильнюса пульсирует у дверей баров, потому что в барах Евросоюза курить запрещается. И молодые люди галдят, толкаются на пороге. Однако стоит повернуть за угол — и наваливается тишина, густая и черная, как чернозем. Непроглядная.
Самое фантасмагорическое ночное место по пятницам — кабак при Доме литераторов. Ближе к двум ночи в особняк набивается публика со следами богемной жизни на лицах. Лучшие писатели-неудачники, шалавы «с интересной судьбой», юные гении — это сюда, здесь. Сценарий вечера всегда одинаков. До полуночи набирает обороты пьянка. Потом начинаются дикие танцы под ретродиско. А завершает вечер необычная кабацкая драка — когда творческая интеллигенция пытается бить друг другу морду.
Под утро снова пьянка, кофе.
Синяки и сопли.
Утром по пустому городу, как во сне, перемещаются кучки туристов. Это католики-поляки, приехавшие поклониться Матке Божьей — Мадонне Остробрамской над Воротами Зари. После чего скромный туристический поток стекает на улицу Пилес, где кафе и янтарные бутики.
В одном из них я купил янтарную каплю с мошкой. Сувенир был недешев, но размышлять о времени, глядя на блоху, прыгавшую по земле 5 миллионов лет назад, — это, надо сказать, дорогого стоит.
Поскольку, глядя на нее, ты физически ощущаешь сладостное бессилие разума перед такой толщей времени — и такой его наглядностью.
Что остается?
Мечтать, мечтать.
Сибирский голландец
Все свободное время в этом городе я сижу в кафе под колоннадой Драмтеатра. Отсюда лучший вид на фонтан и центральную площадь, к тому же ничто так не примиряет с одиночеством, как классический портик. После Кемерова я знаю это точно.
Центр города казарменно чист. Глядя на клумбы и кафе, невозможно поверить, что в пяти остановках лежат коматозные окраины. Здесь все ухожено, и стоит пешеходу подойти к «зебре», как трафик послушно замирает.
Из городских динамиков слышно музыку. У фонтана целуются свадебные пары. Рядом на газоне мужик в наколках учит пацанов блокировать удар ножом:
— Раз! Два! — показывает. — И по почкам, по почкам.
Над театром парит стервятник. Перспективу бульвара, выходящего на Томь (они называют бульвар улицей) замыкает высокий правый берег. По берегу тянется сосновый бор. Это клин Барзасской тайги, чудом въехавший в город — хотя, говорят, скоро и его нарежут под коттеджи.
Первый раз я приехал в Кемерово в мае на фестиваль поэзии. В один из дней полагалась экскурсия, так мы очутились на правом берегу, где знаменитая Красная Горка и откуда пошла история Кузнецкого бассейна.
Теперь здесь прекрасный музей угольного дела с видом на плоды этого дела, завод и город. Экскурсия подробна и обстоятельна: «Копикуз», шахты, Императорский Кабинет и что такое коксующийся уголь. Но между разговоров о пластах и разрезах и подземных конюшнях, я слышу историю об архитекторе. И цепляюсь за нее, запоминаю. Тем более что его «голландские» домики стоят рядом.
Преамбула у этой истории запутанна, но показательна для коротко мелькнувшей эпохи начала 20-х. Для Йоханесса ван Лохема «кемеровский роман» начался в 1926 году, когда голландский архитектор-модернист приехал на рудник строить рабочий поселок.
В Сибирь его пригласил голландский же инженер-социалист Себальд Рутгерс, автор реконструкции роттердамского порта, член ВКП(б) и большой друг советской власти. Рутгерс несколько лет руководил на руднике Автономной индустриальной колонией (АИК «Кузбасс»). Ее составляли иностранцы, приехавшие поработать на шахтах параллельно с русскими, чтобы передать им опыт. Предполагалось, что АИК станет первой в системе интернациональных колоний Сибири, способных быстро поднять промышленность разоренного региона — с последующей передачей производства государству за «пролетарское спасибо». Залогом успеха новой колонизации должно было стать 100 %-ное рабочее самоуправление плюс налоговые льготы.
Ее проект (идеологом которого и был Рутгерс) еще в 1921 году Ленину представил американец Билл Хейвуд, лидер движения индустриальных рабочих мира — IWW, бежавший в Россию из тюрьмы прямо на съезд Профинтерна. И тоже большой друг пролетарского государства.
Суть колонизации была по-голландски функциональна и по-ленински баснословна — высадить в Кузбассе квалифицированных рабочих из числа нанятых на Западе под идею свободного труда, которой тогда бредили миллионы. Вы мечтали о солидарности? Хотели социального равенства и самоуправления? Добро пожаловать в Кемерово, взнос по контракту триста долларов, с собой иметь питание и вещи сроком на два года.
Под патронажем СТО и Ленина дело поставили с размахом. Офисы по вербовке в АИК открылись в Берлине и Нью-Йорке, они даже запустили газету. В рекламных брошюрах жизнь в Кузбассе рисовали по всем правилам туристического бизнеса. Так зачуханная сибирская деревенька Щегловск превратилась в «маленький индустриальный городок в самом сердце Сибири с широкими улицами, на которых стоят бревенчатые бунгало с электричеством и водопроводом».
Ставку делали на тех, кто когда-то эмигрировал в Америку из Российской империи, то есть хотя бы отчасти знал, с чем будет иметь дело. Но подтянулись и коренные «мечтатели». В результате к 1922 году в сибирской глуши высадились, должны были выжить и поднять производство голландские инженеры, финские плотники, химики из Германии, лесорубы с Аляски, священники Новой Англии, учителя из Калифорнии, социалисты, коммунисты, члены Прогрессивной партии Ла-Фоллет, женщина-дантист Франс Схермеркорн и даже один диетолог.
Не говоря о женах, детях, домашних растениях и животных.
Чем дальше я погружаюсь в эту историю, тем интереснее мотивы. Почему? Ведь никакого материального интереса у них не было. Не на заработки они ехали, не ради экзотики бросали насиженные места.
Из Америки через Петроград по разоренной стране. Женщины в тонких чулках и пальтишках, шляпках. Мужчины в твидовых костюмах, галстуках и котелках — по рабочей моде. И вот они высаживаются в сибирской глухомани. Где им, говоря откровенно, не особенно рады. Как это представить спустя 90 лет? Жить в землянках и бараках после Бремена и Амстердама, Нью-Йорка и Монреаля. Самим вспахивать и засевать, чтобы не сдохнуть с голоду, поскольку ленинские бумажки о содействии в этой дыре не действуют. Болеть оспой, тифом и пневмонией, от которых уже в первый год умерло несколько колонистов и одна девочка. Что их держало вместе — людей, у которых не только языки, но даже гастрономические пристрастия были разными? Что — кроме контракта?
Большинство из них верили в социализм и ехали в Сибирь строить первую в мире рабочую республику. Или просто бежали от тюрьмы, как политэмигранты, тот же Билл Хейвуд, которому надо же было чем-то заняться в Советской России. А инженеров гипнотизировала идея реализовать собственные фантазии. Все это так, но важен акцент. Что люди платили из своего кармана за одну только возможность воплотить идею. Ради химеры тащили через океан 38 тонн продовольствия, трактор «Фордзон» и даже инкубатор. Чтобы стать собой, то есть тем, кто воплощает не чужие, а свои призраки в реальность. Именно эта простая и неотменимая внутри человека вещь — желание жить в своих, а не чужих химерах — двигала ими. Желание быть творцом, а не исполнителем. Художником, а не ремесленником.
В тот короткий период реализовать подобную иллюзию было в России возможно.
«Сообщаю, что НКИД в виде исключения… разрешает выдачу визы голландцу Ван-Логгему. НКИД возражает, однако, против систематического приглашения на постоянную работу голландцев, как граждан страны, не восстановившей нормальных отношений с СССР», — писал Рутгерсу заместитель Наркома иностранных дел Литвинов.
Ван Лохем, последний голландец ленинской России, приехал в АИК спустя четыре года после основания колонии. За это время «мечтатели» уже домечтались до того, что запустили огромный завод. Они работали на шахте, причем добывали стабильно больше русских, работавших на соседней, но по-советски. Что вызывало стабильное негодование молодой советской бюрократии.
Уже сменилась первая волна колонистов. Одни уехали, а другие, наоборот, осели — женились или повыходили замуж. Среди сибирского народца уже исчезла неприязнь к «этим иностранцам», от которых «у русского человека все несчастья». Стопроцентные «уобли», не терпящие начальства, они наконец бросили манеру совещаться по каждому поводу — где строить туалет или что будет на ужин. Уже сбежал в Москву их предводитель, хороший общественник и оратор, идеолог — но плохой производственник Билл Хейвуд, чтобы впоследствии лечь в кремлевскую стену (первая урна от Мавзолея справа). Нерешенной оставалась только одна проблема: нормального жилья — нормального по голландским, а не по русским меркам. Тут-то и пришло время ван Лохема.
Мы гуляем по Красной Горке с архитектором Ириной Захаровой. Недавно вместе с голландцами, которым есть дело до своих даже в Сибири, она сделала обмеры всех сохранившихся зданий, издала книгу.