Перед уходом (сборник) - Студеникин Николай Михайлович 9 стр.


Наискосок от школьных ворот, на улице, окруженная мальчишками-велосипедистами, топталась постаревшая Маня-чепурная. Смуглое, как бы обугленное лицо. Пыль, словно серые носки, покрывала ее босые, темные от загара и грязи ноги. Велосипеды были с моторчиками и без, один — гоночный, щегольской, с рулем, закрученным вниз, будто рога барана. Пахло горелым маслом и бензином. Маня шлепнула себя по бедрам и заголосила:

Я еще молодая девчонка,
Но душе моей тысяча лет…

Наверное, кто-то поднес ей стаканчик — для потехи. Ишь развеселилась, раскаркалась. «Конечно, бич…» — вздохнула Наташа и, низко опустив голову, чтобы не видеть страшного лица состарившейся дурочки, прошла мимо.

7

Итак, решено: домой возврата нет! Красивая фраза, заголовок чего-то. И правда это, и нет: можно и наоборот сказать, и будет верно. С войны, с чужбины — куда? Домой! А как же ей, Наташе? Домой, как в прошлое, возврата нет. Приговор окончательный, обжалование не подлежит, а значит… Значит, оглянувшись и погрустив, припомнив все, что было, надо думать о том, что впереди, — о будущем, своем и сына; надо строить дом — свой, новый. Придет время, и из Наташиного гнезда вылетит подросший, оперившийся птенец, расправит крылья… Это, наверное, и есть жизнь.

А пока:

Вечерняя отрада — вспоминать,
Кому она, скажите, незнакома?
На склоне лет присесть у водоема,
Смущая вод задумчивую гладь,
Не жизнь, а призрак жизни невесомый,
Не дом, а только тень былого дома
Из памяти послушной вызывать…

Между тем давно отужинали, поиграли в лото — семейно, лениво, без азарта. Мать, уже облаченная в непомерно просторную и измятую ночную рубаху, сорвала очередной листок с красным числом с календаря, щурясь без очков, прочла его обратную сторону и, глянув за занавеску, спросила у дочери:

— Спать будем?

Дядя Федя и Витька уже легли в сарайчике — там прохладнее. Можно разговаривать и курить.

— Ага. Спокойной ночи, ма, — тихо ответила Наташа.

— О-хо-хо! — сказала мать и, зевнув, быстро перекрестила рот. Скупость в ней, как в Плюшкине, с годами прорезалась настоящая, а вот богомольность — напускная. — День и ночь — сутки прочь. Вот тебе и выходной день, воскресенье! И всю жизнью так. Значит, завтра едешь?

— Да. Едем.

Догадайся, скажи: «Оставайся, дочка!»

— Ну, ладно, в час добрый… Я там перегладила все, пока ты гуляла. И своего много было, аж руки гудят! Пеленки, как ты наказывала, с двух сторон…

— Спасибо, ма. Большое спасибо!

Нет, не сказала. И не надо. Не надо!

— Ложись!

Щелкнул выключатель, свет погас, прошлепали босые ноги. Поплыли перед глазами и растаяли радужные круги. Навалилась тишина, плотная, как в сундуке. Планета — теплый, кое-как обжитый каменный шар, покрытый зеленой разнообразной плесенью и водой, первой колыбелью всего живого, окутанный воздухом, будто елочный орех мятой серебристой фольгою, — планета наша, Земля, летя в холодном, черном пространстве по эллипсу, совершила еще один оборот вокруг своей оси, и снова стала ночь.

Когда глаза немного свыклись с темнотой, Наташа встала и наклонилась над сыном. Он мирно спал, венец творения, наследник всех веков. Едва различимо пахло молоком, детской мочой и еще чем-то теплым, неуловимым, младенческим, от чего перехватывало дыхание и на глаза наворачивались счастливые слезы. Твоя мама с тобой. Будь счастлив, милый!

Босая, Наташа неслышно подошла к окну, тронула занавеску. Лбу от стекла сначала было прохладно. Рваные, реденькие тучки стремглав неслись мимо раннего месяца, яркого, узенького и изогнутого, будто турецкий ятаган. Именно такие полумесяцы попираемы крестами на главах-маковках православных церквей, воздвигнутых в память побед над теми же турками. В память о поражениях обычно не воздвигается ничего: она и так живуча, эта память. По примете, завидев молодой месяц, следовало немедля хвататься за монетку или, на худой конец, за пуговицу: деньги переводиться не будут. Однако не было сейчас под рукой ни монетки, ни пуговицы. И ладно! Никак не верилось, что там, на Луне, уже успели побывать люди.

Когда начинается жизнь нового существа, представителя рода человеческого? В ту ли минуту, когда в стоны, в звериный крик матери, изорванной болью, оглушенной ею, как обухом, тонюсенькой нитью вплетается вдруг его тихий плач, писк, который есть весть о себе, просьба о пище, помощи и защите, или это только выход в мир, подобный первому балу, а нам следует вернуться на сорок недель назад — к истинному началу?

Или она, эта новая жизнь, начинается еще раньше, в некий час, когда волей случая — если угодно, зовите его «судьбой» — встречаются двое и без вмешательства факира в чалме, с дудочкой и змеей расцветает вдруг волшебное дерево, видное поначалу только им двоим, а больше никому, дерево, чье имя — любовь — общеизвестно и затерто, словно старинная монета — радость нумизмата, и плодом которого, возможно, и станет новая жизнь, новый, неповторимый человек?

А может быть, чтобы отыскать первое звено этой неразрывной цепи, следует через века и тысячелетия нырнуть в первобытный океан, теплый и густой, будто кисель, и увидеть в ней крохотный дрожащий комочек протоплазмы?..

8

В стекло барабаня,

Ладони ломая,

Орала судьба моя

Глухонемая.

Андрей Вознесенский

…Нет, это не письмо, Володя, — такого письма я не напишу тебе никогда. И вообще больше не напишу. И на почтамт не пойду, чтобы получить там то, что ожидает меня за окошечком «До востребования». Почему? Да просто потому, что устала. Изолгалась. Пора кончать. Сейчас на маминых ходиках уже двенадцать, а я никак не могу уснуть. Все думаю, думаю. Вспоминаю… Знаешь, это очень странные часы — там, на стене. Я никак не могу совладать с ними. И раньше, когда была маленькая, не могла. Стоит мне подтянуть гирю, даже просто прикоснуться к ней, как они останавливаются. А когда гирю подтягивает мама или Витька, мой старший брат, они ничего — идут.

А помнишь, как мы познакомились и впервые заговорили друг с другом? Да-да, на сочинении. Это был последний экзамен. Мы сидели рядом, за одним столом, я уже выбрала тему, а ты — нет. У тебя было страдальческое лицо, и я сразу догадалась: хочет достать шпаргалку и… не решается. Потом ты все-таки извлек ее из кармана. То была фотография машинописной страницы — маленькая, в ладонь. Какой-то хлюст торговал ими вразнос, вертясь в общежитии, куда нас поселили, а ты, выходит, прельстился — купил, принес доход этому коробейнику. Ты потом и карандаш мне показал, на гранях которого вырезал физические формулы, помнишь?

А тогда, на сочинении, ты одними губами сказал мне: «У меня еще есть — на другую тему. Хотите?» Я молча покачала головой: отказалась. Не потому, что была против шпаргалок принципиально, а потому, что хорошо знала одну тему — из тех, что написаны были на большой доске, и решила писать самостоятельно, на свой страх и риск. И еще — я очень боялась позора: а вдруг поймают за руку? Словно на воровстве… И поэтому я все экзамены сдавала честно, без шпаргалок. Но я тебя обманула, милый: в нашей с тобой пьесе они оба наказаны — и «порок» и «добродетель». Однако ты не знаешь об этом. И не узнаешь никогда.

Итак, большой зал с высоким потолком, очень светлый, совсем не похожий на привычные школьные классы. Мы пишем сочинения на проштемпелеванной бумаге без линеек: ты — на вольную тему, я — «образ Катерины», которую революционный демократ Добролюбов, рано умерший, назвал «лучом света в темном царстве». Без линеек писать трудно, строки уползают вверх, и приходится заново переделывать страницу.

Из института мы в тот день вышли вместе. «А почему?» — думаю я теперь, в ночи. Да потому, наверное, что в дни экзаменов и тебе и мне было страшно одиноко. Вместе держались только рабфаковцы — ребята с подготовительного отделения, в институте они считались наполовину своими, знали тамошние порядки назубок и очень этим чванились. А мы, приезжие, были каждый сам по себе. Противно видеть в окружающих одних только конкурентов. Ты позже сказал, что приметил меня еще у стенда с примерными вариантами по письменной математике — мы все там толкались, списывая их. Было это перед самым первым экзаменом, но заговорил-то ты со мной после последнего, когда все осталось позади, а до этого ты, стало быть, и во мне видел только соперницу? Но нет, ты же предложил мне списать, значит… Спасибо тебе за это!

Институтская приемная комиссия решила объявить оценки за сочинения и результаты конкурса одновременно, случиться это должно было через три дня на четвертый, и все три долгих дня мы провели вместе, немного задаваясь друг перед другом, важничая и щеголяя познаниями, разыгрывая какие-то роли, но все-таки хорошо, правда? Несмотря на обоюдную грошовую спесь. Облазили весь город, ходили в кино, ели мороженое, катались в парке на колесе — я все боялась, что брезентовый привязной ремень отстегнется, что снизу кто-то заглядывает мне под юбку, — а однажды, в самую жару, искупались в реке, хотя вода в ней была уже по-осеннему холодна да, кажется, и не очень чиста: заводов и фабрик в городе много.

Вспомнив маму, я сказала тебе, будто старушки говорят, что после ильина дня купаться грех великий, потому что Илья-пророк в свой день с небес… «Что? — настаивал ты, смеясь, притворялся непонимающим. — Что именно он делает в свой день?» — «И сам знаешь — что!» — помню, ответила я, торопясь одеться. Лицо у меня полыхало. Кабинок на пляже не было, да и о том, что они где-то существуют, эти кабинки для переодевания, я знала только из книг.

В краску ты вгонял меня еще несколько раз, и сам того, может, не подозревая: это когда ты зазывал меня куда-нибудь перекусить, а я отнекивалась — не хочу, мол, сыта, хотя голова у меня кружилась от голода. Особенно угнетало меня слово «кафе»: ведь до приезда в город я никогда не ела среди чужих людей, среди незнакомцев, каждый из которых вправе пялиться на тебя сколько влезет, будто ты не живой человек, а манекен.

Сейчас-то я притерпелась, привыкла, а то, случалось, бросала нетронутые тарелки на столе и, себя не помня, бежала прочь из столовой куда-нибудь в укромный угол — реветь. Как дура, честное слово! А все из-за этих щеголей, ребят из инструментального цеха: они, бывало, усядутся напротив, как галки на заборе, и смотрят, смо-отрят… Изредка перекинутся словцом и опять. Но однажды я решила: «Довольно! Хватит! Стерплю!» — и, нарочито не спеша, доела все до конца, хотя напоследок едва не подавилась сливовой косточкой из компота. На следующий день шутники из инструментального избрали себе другую жертву. Так что этот поступок я числю в кратком списке своих маленьких побед. И над собой и вообще…

«Постой, постой, — спросишь ты меня, — а откуда в студенческой столовой взялись ребята из какого-то инструментального цеха?» И вовсе не в студенческой, а в заводской… позже ты и сам все поймешь, не сбивай меня, ради бога.

Да. Те три долгих прекрасных дня. Но настало и утро четвертого. Проснулась я ни свет ни заря и сразу помчалась в институт, хоть и знала, что там еще все закрыто. Прохожих на улице было мало, всюду со скоростью пешеходов ползали окруженные радугами поливальные машины, а на деревьях, невидимые, пели птицы. Честное слово. Как в лесу… Однако мне, естественно, было не до радуг и певчих птиц. Списки принятых на первый курс вывесили часов через пять, когда я совсем одурела от ожидания. Моей фамилии в них — увы — не было, а твоей, Володя, я тогда не знала еще. Смешно, правда?

Но тогда мне было не до смеха. Что сделал бы на моем месте любой нормальный человек? Огорчился бы, может быть, возмутился, побежал бы жаловаться на несправедливость властям или просто заплакал, как плакал у скамеек под деревьями безногий инвалид на тележке, утиравший глаза рукавом старенькой гимнастерки, на которой звенели медали, до блеска начищенные зубным порошком. Кого у него не приняли — сына, дочь? В подоле гимнастерки лежал у него газетный кулек с апельсинами.

А я — я, не чуя вкуса, будто они ватные, сжевала в институтском буфете полдесятка пирожков с чем-то и отправилась в общежитие — спать, спать. И — уснула. Вот дура-то! И проспала бы долго, но изжога разбудила меня. Вода, которую я пила из крана, отдавала хлором. Бр-р! В общежитии — ни души, гулкая пустота, мне стало жутко от одиночества, и я снова побрела в институт. Зачем? Ведь знала же, что чудес не бывает. Наверное, и солнце мне в тот день казалось черным. Не помню.

Но хорошо помню, как испугало меня твое лицо, когда ты попался мне навстречу. Случайность? Может быть. Однако и столкновение «Титаника» с айсбергом, блуждавшим в океанской ночи, тоже было случайностью, невероятной почти. Я читала, что это событие тогдашние газеты назвали «величайшей катастрофой двадцатого века». Поспешили, конечно. Наш век только начинался, и главные его события, главные катаклизмы были еще впереди: мировые войны, революции, распад некогда могущественных империй, газовые камеры, водородные бомбы, искусственные спутники, полет на Луну, заложники, угон самолетов…

Сейчас, когда я стала матерью и должна думать о будущем нашего сына — да-да, не удивляйся, пожалуйста, у нас с тобою есть сын, да еще какой мальчик хороший! — я иной раз пугаюсь: вдруг самое страшное, что припас для нас век, еще впереди? Эти ракеты, лодки подводные… Кому, скажи, какому богу молиться, чтобы не было войны?

«Что?» — помню, спросила я, заглядывая тебе в лицо. Даже, кажется, взяла тебя за руку. «Ничего! Два шара вкатили! — ответил ты. — И правильно! Ах я осел! Надо было самому писать. Понадеялся…» Конечно, не одному тебе тот хлюст всучил свои фотографии. Сделал хороший бизнес. Несколько сочинений, схожих до последней запятой, — тут и младенец бы догадался, в чем дело. А преподаватели не младенцы. Но держался ты сравнительно достойно — ругал только себя самого.

Правда, спросить, как обстоят дела у меня, ты догадался значительно позже, когда мы сидели в каком-то пыльном скверике и уже вечерело. Мимо, в туго подпоясанной полотняной гимнастерочке, прошел суворовец с девочкой — красивая пара! И знаешь, у меня язык не повернулся сказать, что и я провалилась. Ну, не прошла по конкурсу, не набрала нужных баллов — какая разница? Суть-то одна: фиаско. Тех же щей, да пожиже влей. Пшик. «У меня? У меня все в порядке!» — выпалила я. Как из пушки, неожиданно для себя самой, честное слово! «Поздравляю! Нет, правда. Я очень за вас рад!» — как-то криво улыбнулся ты, а я — отступать было некуда — начала говорить, что не стоит так сильно расстраиваться, все еще впереди, что можно хорошенько подготовиться и успешно повторить попытку на следующий год, словом, все то, что принято говорить — и говорят — в подобных случаях.

Собственно, убеждала-то я себя, однако ты не подозревал об этом и иронически усмехался: мели, Емеля! Сытый, мол, голодного не уразумеет. А я, подзадоренная тобой, молола, молола… Откуда и слова брались? С этого все и началось.

На следующий день ты уезжал домой — в свои «город заборов», как ты назвал его, кривя и покусывая губы. Я и сейчас, будто наяву, вижу это выражение твоего лица: скептическое и в то же время детское, жалкое… Наверное, мне не следовало провожать тебя — кто я была тебе, в конце концов? — но я вызвалась. Понимаешь, мне все казалось, что ты задумал нехорошее… задумал что-то сделать с собой. Назойливая, дикая мысль. Я даже ночью вскакивала, и недовольные девочки-соседки, которым я мешала спать, потом сказали — кричала: такие жуткие мне снились сны.

А при свете дня, на людном вокзале, у нас все пошло как-то не так: чемоданы, узлы — народ вокруг толкался немилосердно, а мы молчали, толпа разъединяла нас, и только в самый последний миг, уже из вагона, ты крикнул мне, почему-то, как в первый день, назвав меня на «вы»: «Как ваше отчество? Я напишу вам! Главпочтамт, до востребования!» Я ответила, и поезд ушел.

Назад Дальше