Большая дорога - Логинов Святослав Владимирович 4 стр.


За неделю до нового, тысяча девятьсот сорок первого года Дегтярев первый раз вышел из дому.

— Оклемался? — ласково взглянув на сына, сказал Андрей Тихонович, разгребавший снег у крыльца. — А вот Сорокин-то, председатель шемякинский, помер… От язвы, слыхать. В развал у них дело идет-то. Не то, что у нас, слава тебе господи…

Дегтярев молча постоял, глядя на ослепительный снег, от которого ломило глаза, и пошел по селу. В торжественной тишине декабрьского утра стояли двухсотлетние коренастые березы смоленского большака, унизанные хрусталиками инея по длинным ветвям, свисавшим почти до земли. Медленно поднимались над крышами витые голубоватые столбики дыма, и по улице растекался вкусный запах горящей бересты.

Добротные дома, срубленные из толстых сосновых бревен, тянулись по обеим сторонам улицы, немного отступив от берез. Карнизы крыш и наличники окон были украшены тонкими кружевами деревянной резьбы, у каждой избы свой рисунок: одному нравились цветы, другому — птицы, и он усадил на окна диковинных павлинов, у третьего на крыше пел деревянный петух.

«У всякого свой характер, — думал Дегтярев, как бы возражая кому-то. — Вон у Никиты Семеныча и палисадник в порядке, и дрова сложены аккуратно возле стены, и дорожка от крыльца расчищена, а у Тимофея, хоть он и брат мне, все вкривь и вкось, словно с похмелья глядит изба на свет божий, и стекла побиты, заткнуты какими-то тряпками, и ворота раскорячились… Сколько ни говори, сколько ни срами, словно конь ленивый! Выгнать его из колхоза, что ль?»

Дегтярев шел по улице, и строгие его глаза подмечали, что за два месяца, пока он болел, люди не развинтились: на конном дворе сани были перевернуты вверх полозьями, как он учил, чтобы полозья не примерзали к снегу; яблони были закутаны хвоей от мороза; сено брали из стогов аккуратно, и тропинки от стогов до хлевов не были устланы сеном. Дегтяреву было приятно, что и без него работа идет хорошо, что не только он может все предусмотреть, что люди научились разумно жить и трудиться. Привычные заботы и мысли захватили его, но что-то продолжало беспокоить и точить душу.

«А Сорокин-то умер не от воспаления», — вдруг снова ворвалась навязчивая мысль, и то хорошее настроение привычной бодрости, которое всегда сопутствовало Дегтяреву в работе, исчезло. Он сказал, чтобы запрягли Ласточку в легкий возок.

Снег ласково мурлыкал под полозьями. Ласточка бежала легкой рысью и, казалось, от удовольствия, что везет Дегтярева, весело фыркала. Оранжевое солнце низко висело над землей. Снег переливался миллионами разноцветных искр. Неподвижно торчали на дальней березе черные тетерева. Голубой заячий след уходил от дороги к озимям.

Все было прекрасно в привычном и милом сердцу мире в этот ясный морозный день, но Дегтярев не испытывал того чувства умиротворения, которое неизменно приходило к нему всякий раз, когда он видел свою землю, то-есть те восемьсот сорок гектаров пашни, луга и кустарников, которые были навечно закреплены за колхозом «Искра». Эта — своя — земля была такая же глинистая, скупая, трудная, как и «чужая», соседская, как и вся смоленская земля, но для Дегтярева эта — своя — земля была самой лучшей на всем земном шаре. И когда он переехал через ручей, за которым начинались поля шемякинского колхоза, Дегтяреву показалось, что и дорога пошла какая-то невеселая, может быть, оттого, что на ней не было еловых вешек.

«И вешки заленились поставить, — неодобрительно подумал он о шемякинцах, — вот и будут в заметель плутать, коней кнутом стегать и сами терзаться». И хотя поля покрывал снег, Дегтярев видел тощую шемякинскую землю, которая еле-еле рожала по сорок пудов с гектара, и замшелые, поросшие жестким белоусом покосы.

Дегтярев въехал в узенькую, кривую улицу с кривобокими избами, крытыми соломой. Крохотные оконца смотрели уныло и сонно. Улица была завалена какими-то корягами, в одном месте кто-то прямо посредине дороги выплеснул помои, они заледенели, и лошадь поскользнулась, а возок накренился, и Дегтярев чуть не вывалился на дорогу.

«Эх, жители! — подумал он, увидав, что крюк колодезного журавля качается без ведра. — Стало быть, каждый со своим ведром лезет в колодец».

С горки на деревянном козле скатился мальчуган и с любопытством уставился на Дегтярева.

— А ты чего же не в школе? — спросил Дегтярев.

— А в школе не топлено, дров нету, — ответил мальчишка. — Третий день не учимся.

«Во всем развал, нет порядка… нет хозяина», — подумал Дегтярев и, узнав от мальчишки, что председателем теперь Филат Неутолимов, повернул лошадь к избе, над которой торчало древко с вылинявшим флагом. На стене возле крыльца висела почерневшая фанерка с надписью «Правление сельхозартели «Веселый труд».

«По Сеньке и шапка!» — раздраженно подумал Дегтярев, входя в избу.

Неутолимов сидел за столом в шапке и полушубке, а на лавке — старик с желтовато-седой, словно подпаленной, бородой и женщина в нагольной шубе.

— Что это ты к нам, Николай Андреевич? — спросил Неутолимов, смущенно улыбаясь, не зная, снять ли ему шапку, раз ее снял Дегтярев, или остаться в шапке, чтобы не уронить своего авторитета в глазах присутствующих.

— Да вот заехал поглядеть, как вы тут живете, — сказал Дегтярев, вглядываясь в небритое, серое лицо Неутолимова, пытаясь определить, что это за человек.

— За это спасибо, Николай Андреевич, — сказал старик с подпаленной бородой. — Слыхать, хворал ты сильно. Конем тебя придавило.

«Я уже позабыл, как его зовут, не то Никифор, не то Никодим… А он вот знает, что я болел», — подумал Дегтярев, чувствуя, что не может смотреть прямо в глаза старику.

— Что же тут у нас глядеть? — вдруг громко заговорила женщина в шубе. — Живем — хуже и не придумаешь. Это у вас есть на что поглядеть, мильонщики! — сказала она с завистью и укором. — А у нас в поле колос от колоса — не слыхать голоса…

— Отчего же это так плохо у вас? — спросил Дегтярев, обращаясь к Неутолимову.

Тот развел руками, растерянно улыбнулся:

— Кто валит на Сорокина, кто на землю…

— На покойника теперь валить нечего: сами виноватые, — сказал старик. — Нам хоть кого дай, все равно толку не будет.

— Почему же не будет толку? — спросил Дегтярев. — Народ такой же, что и у нас, в Спас-Подмошье…

— Интересу нету! — закричала женщина. — Что работаешь, что нет, один ответ: на трудодень ни рожна!

— Человека у нас нету такого, чтобы все к рукам прибрал, — заговорил старик; тут Дегтярев вспомнил, что старика зовут Прохором. — Без партии мы живем… Вот что! Партии коммунистической у нас нету в Шемякине. Вот в чем дело-то!

— С чего начинать думаешь, товарищ Неутолимов? — спросил Николай Андреевич.

— Прямо и ума не приложу, за что сперва ухватиться, — тихо промолвил Неутолимов.

— Таланту у нас нету, Николай Андреевич, — горячо сказал старик. — С вашей деревни вон сколько вышло учителей, студентов разных, а у нас, скажи, ни одного!

— Интересу нету! — кричала женщина, перебивая всех. — Ребятишки вон без ученья болтаются!

Дегтярев обошел с Неутолимовым все хозяйство колхоза и, прощаясь, сказал:

— Приезжай ко мне, поговорим. План свой захвати, обдумаем вместе.

— Спасибо, Николай Андреевич, — облегченно вздохнув, сказал Неутолимов. — А то, веришь ли, голова кругом пошла. Убегать хотел в город!

Дегтярев ехал домой с чувством стыда за то, что впервые за двадцать лет побывал в Шемякине не потому, что шемякинцы нужны ему самому, а потому, что он нужен шемякинцам.

За три дня до Нового года Андрей Тихонович Дегтярев нашел медведя в сто пятом квартале.

Старый след, уже покрывшийся ледяной корочкой, присыпанный свежим снежком, уходил под высокую, почти черную ель. Нижние ветви ее, отягощенные снегом, склонились до самой земли, образуя шатер. Могучее дерево поднимало над лесом гордую вершину, раскинув мохнатые лапы, как бы охраняя сумрачную тишину.

«Годов восемьдесят и ей будет. Ровесница мне», — любуясь елью, подумал старик и с радостью оттого, что старое дерево все еще красиво, сильно и полно жизни, и в то же время с грустью, сознавая, что эта ель переживет его.

Вот сюда, в сто пятый квартал, прибегал он в детстве ранним утром, чтобы набрать под молодыми елочками полную корзинку боровиков. Потом, когда Андрей Дегтярев стал лесником, он приходил сюда проверить, не тронул ли кто-нибудь топором молодой ельник. Сюда спешил он в темные весенние ночи с двухстволкой за плечами послушать песню глухаря…

Взволнованный воспоминаниями, стоял Андрей Тихонович, боясь сдвинуться с места, чтобы скрипом лыж не потревожить спящего зверя, и думал о том, что это уж последний медведь, которого он окладывает, что и с этим зверем не стал бы возиться, если бы не надежда, что на облаву съедутся все сыновья. Живется им в Москве хорошо, и забыли они даже дорогу в родную деревню: не дозовешься в гости. А ведь теперь от Москвы до Спас-Подмошья дорога — хоть боком катись: провели асфальтом крытую автостраду от столицы на Смоленск и дальше, до самой границы. Двести восемьдесят верст по такой дороге — не езда, а прогулка, и автомобиль у Михаила свой.

…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим — таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.

Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.

— Я уж, батя, при вас останусь, — сказал он, когда старик раздраженно спросил: «А ты куда тронешься?» — Я, батя, землю люблю. Чего лучше — по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.

Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.

А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:

— Вот, батя, моя жена.

— А в церковь-то когда поедете, под венец? — спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.

— Мы, батя, в церковь не поедем, — ответил Николай. — Мы будем так жить, без венца.

— Это почему же так? — угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. — Видно, сильно грамотный стал?

— Религия есть опиум для народа, — торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.

— Это кто же тебе такое сказал? — грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: — Кто такое сказал?

— Ленин, — тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.

Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…

И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.

Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.

Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.

Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.

Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла «эмочка»; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.

Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль — на запад — глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.

И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.

«Что же это я стою? — спохватился он. — Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям». Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них — в просторную и светлую комнату.

За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.

— Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, — сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. — Как надо понимать это? Я понимаю так…

«Теперь они просидят тут до полночи, — подумал Андрей Тихонович. — Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя». Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.

— Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать — двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: «Вот господь дал урожай!»

— Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, — перебил угрюмый голос.

— Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? — сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.

Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: «Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься».

— Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, — продолжал Дегтярев, — и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…

— Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: «Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…» А вы с учебой! — раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.

Назад Дальше