— Учиться пришел? — спросил Гришка.
— Да вот… — неопределенно ответил Сергей.
— Как огурцом сбивать немецкие самолеты?
Обычно мышцы Гришкиного лица, когда он обращался к Сергею, расслаблялись, нижняя челюсть чуть отвисала и выдавалась вперед, так что все сказанное им получало окраску крайней небрежности и презрения. А глаза светлели до степени, которую можно было бы назвать минимумом выражения. Все это на понятном любому мальчишке языке означало: «Я тебя знать не знаю. Я тебя не вижу рядом!»
Вообще-то этот «минимум выражения», эта гримаса крайнего высокомерия и враждебности есть в арсенале каждого мальчишки, которому хотя бы два-три раза в жизни приходилось спрашивать своего недавнего приятеля или знакомого: «А ты кто такой?» Однако большинство ребят лишь на время, напрокат берут эту гримасу. И она у них никогда не получается по-настоящему. Не отвисает у таких мальчишек до нужной презрительной кондиции губа, не исчезает из разгневанных глаз человеческое.
Гришка Кудюков «минимумом выражения» владел блестяще.
Однако, если Сергей и Гришка сталкивались наедине, если рядом не было ребят, знавших об их стычках, Кудюков старался принять позу человека рассудительного и доброжелательного. Он хоть и презирал Сергея за интеллигентскую мягкотелость, но и удивлялся ему и чуточку опасался.
Гришка опасался не кулаков Сергея — вернее, не их одних, — он опасался его враждебности, которая ежеминутно могла стать исступленной.
— Ты куда? — спросил Гришка.
— В ковш, на базу, будь здоров, — скороговоркой произнес Сергей и, с облегчением помахал рукой.
— Эй! — крякнул Гришка. — Стой! Айда и я с тобой!
Они прошли несколько шагов молча.
— Слышал, — сказал Гришка, — шкрабы нашу школу отдают под госпиталь. В этом году учиться не будем. Лафа!
Целый год не учиться, конечно, лафа. Но, пожалуй, Гришка врет.
— Значит, мы все останемся на второй год, а ты — на третий?
— Э-э! — презрительно сплюнул Гришка. — Век учись — дураком помрешь. Умные люди расписываться за себя не умеют, а деньги зашибают — дай бог!
Гришка достал папиросы, протянул Сергею. Тот отрицательно качнул головой.
— Еще не начал? — спросил Гришка. — Знаешь, как один учитель уговаривал мужика не курить? «Ты, — он ему говорит, — посчитай: каждая папироса стоит копейку. Сколько ты за жизнь папирос искурил? Мог бы себе дом построить и лошадь купить». А мужик ему отвечает: «Ты, учитель, не куришь, а где твой дом, где твоя лошадь? »
Гришка захохотал. Он знал десятки таких историек и анекдотов, в которых учителя, врачи и вообще образованные оставались в дураках, а люди темные, себе на уме, торжествовали одной своей нутряной хитростью.
Сергей промолчал. Гришкина благожелательность была ему еще тяжелее враждебности. В благожелательном настроении Гришка разговаривал с Сергеем так, будто вербовал его в союзники.
— Аба, — сказал Гришка, — небось теперь трусится день и ночь. Молится, чтобы немцы сюда не пришли.
— А ты не молишься?
— А чего мне молиться? Не еврей — спи спокойно!
— Сволочь ты.
Гришка хохотнул:
— Я и забыл, ты же Абин друг. А может, ты сам еврей?
— Дурак, у меня отец бывший донской казак.
По приливу Гришкиной благожелательности Сергей почувствовал, что сказанное им самим — подлость, и постарался исправить ее:
— А ты просто дрянь, Гришка.
— Чего я дрянь? — почти добродушно удивился Гришка. — Вон матушка моя вчера Анне-литераторше говорится «Анна Михайловна, вы, наверно, с города будете утекать? Вас тут люди знают — вы партийная. Вдруг какой ученик донесет, которого вы на второй год оставляли…» Это матушка на меня намекает. А Аннушка матери: «Я партийная по принуждению. Придут немцы, — и я билет на стол». А тоже сколько нам всяких слов про идейность, про Родину наговорила. Послушаешь — куда там!
— Врешь ты, — лениво сказал Сергей, — все врешь.
Он даже успокоился. Анна Михайловна, с которой у Сергея связывалось представление о безупречной тишине и дисциплине в классе, — единственный преподаватель в школе, к которому не приклеилось ни одно прозвище, и дурацкие слова, приписанные ей Гришкой, — слишком уж это глупо! Напрасно Гришка старался.
У моста через реку они долго пробирались между машинами и повозками — красноармейцы в выцветших гимнастерках проверяли документы шоферов и пассажиров грузовиков.
Мост был разводной. Несколько раз в день к нему подплывал небольшой буксирный пароход, забрасывал трос на центральную секцию и оттягивал ее к берегу: секции держались на баржах, для устойчивости загруженных камнем. И тогда на берегу скапливались гигантские очереди грузовиков, легковых машин и конных повозок.
— Дадут сюда немцы пару бомб, — сказал Гришка, — винегрет получится.
Они шли по деревянному, прогибающемуся под колесами машин, исщепленному настилу и испытывали смутное беспокойство. Оттого, что широкий и тяжелый мост так тщательно охранялся, он казался неожиданно хрупким и неустойчивым.
За мостом, петляя по низкому берегу между домишками на высоких каменных фундаментах — защита от ежегодных паводков, — тянется латаный и перелатаный асфальт узкого шоссе. Сейчас он, наверно, из последних сил держится под колесами и гусеницами по-военному тяжелой и неделикатной техники.
Небо над этой техникой безнадежно и откровенно чистое, глубокое, синее. Редкие облака быстро и беспрепятственно проходят его от горизонта к горизонту, и люди, стесненные узкостью дороги, раздраженные тем, что им кажется неразберихой, нерасторопностью, опасливо провожают их глазами.
К ковшу от шоссе ведет короткая немощеная дорожка. Ковш — большой искусственный залив, зимняя стоянка речных и небольших морских пароходов. Частенько сюда заходит мечта всех городских мальчишек — трехмачтовое парусное учебное судно местной мореходки. В ковше же приткнулась к мели старая, отработавшая на Азовском и Черном морях колымага, что-то вроде самоходной баржи с разваленными непосильным грузом бортами, с навсегда чем-то провонявшими трюмами. На этой колымаге и оборудована база юных военных моряков. На базе и вообще в ковше всегда много мальчишек. Их тянет сюда то, что взрослых отталкивает: стоячая, покрытая зеленью и мазутом вода, обилие старого, ржавого железа, топкое, илистое дно, засосавшее не одну лодку, хранящее не одну тайну, замусоренные, захламленные берега, где можно найти старые якоря, звенья оборванных якорных цепей, части сгнивших лодок и даже сравнительно целые рыбачьи каюки.
Сергею нравилось в ковше, нравилось на вонючей колымаге, из трюмного железа которой не могли вытравить отвратительный запах даже великие аккуратисты — боцман и его матросы. На колымаге царствовал порядок — порядок чувств и вещей — и еще какая-то необыкновенно притягательная для мальчишек, начисто лишенная сентиментальности морская категоричность. На колымаге Гришка и Сергей ребят не застали — занятия уже кончились. Тогда они представились дежурному матросу, разделись и решили для начала искупаться.
Сергей плавал неважно. Он был узкогруд и, как сказал боцман, имел нулевую плавучесть. В бассейне, где всегда можно было ухватиться за поплавок, он чувствовал себя сравнительно уверенно, но подныривать под поплавки и уходить в длительные путешествия по большой воде, как это часто делали другие ребята, Сергей не решался.
Гришка сказал:
— Ты опять в лягушатник? Моряк — и ж… в ракушках?
— Да я… — растерялся Сергей.
— Я и говорю: герой!
Гришка прошлепал босыми ногами по железу палубы, потоптался у борта, устраиваясь поудобнее, расслабился и не прыгнул, а лениво и медленно стал заваливаться вперед. Ноги его отделились от борта, когда голова была уже ниже палубы. Тем не менее Гришка не бултыхнулся рядом с бортом — он пролетел по воздуху порядочное расстояние и хорошо вошел в воду. Прыжок был неправильным, их не так учили прыгать и входить в воду, но была в нем великолепная свобода, этакая полная уверенность: «Как я ни прыгну, у меня будет порядочек». И Сергей почувствовал вызов. Может, вызова и не было, но Сергей понял — он поплывет за Гришкой.
Несмотря на яркий, солнечный день, поверхность ковша выглядела серой — короткая острая волна ломала ее. Раскачавшаяся, взболтанная вода резко пахла илом и сыростью.
Нырнув, Сергей слишком глубоко ушел под воду, значительна глубже, чем рассчитывал, и ему едва хватило дыхания, чтобы выбраться на поверхность. Волна шла навстречу, и первая же утопила его, заткнув рот плотной водяной пробкой. Вторая — с ходу отвесила тяжелую пощечину. Сергей задохнулся, отвернулся от волны и поплыл вперед, туда, где качалась широкая, видная почти до пояса спина Гришки Кудюкова. Сергей часто махал руками, торопился догнать Гришку, но двигался медленно. И чем, медленнее он двигался, тем торопливее стучало, набирало скорость его сердце.
Вначале Сергей часто оглядывался назад, на черный, облизанный снизу волнами корпус колымаги, — мысленно опирался на нее. Но потом оглядываться становилось все страшнее и страшнее, и он поплыл, глядя только вперед, где с пробочной легкостью, с естественностью поплавка двигался Кудюков.
Наконец — однако, поздно для Сергея! — Гришка остановился, поднимая тучу брызг, покрутился на месте и двинулся назад. Сергей повернул за ним и где-то далеко впереди, низко над водой, будто за это время ее до предела нагрузили, увидел колымагу. И как только он это увидел, как только понял, сколько ему надо проплыть, чтобы, вернуться назад, — силы окончательно оставили его. А скорость, с которой мчалось сердце, достигла мыслимого предела и даже перешагнула его.
Сергей не крикнул, ему было стыдно. Да и что сделает Кудюков на таком расстоянии? Странно — тело Сергея паниковало, а мысль пришла какой-то отрешенной, спокойной: вот и все, сейчас он утонет.
Гришка оглянулся сам. Он почуял неладное.
— Эй! — крикнул он, подплывая. — Чего? Судорога? Придержись за меня, а ногу ущипни. У меня сколько раз так бывало!
Гришкино плечо было рядом. Его обдавало волной, оно мокро лоснилось, и тут же ветер и солнце мгновенно высушивали кусочек загорелой кожи, и опять вода захлестывала его.
Сергей услышал не только спокойный голос Кудюкова, не только то, как он шумно и сильно — в воде Гришка казался большим и сильным — выдувает воздух. Он услышал мальчишечий визг на колымаге, чьи-то далекие мужские голоса на берегу, гудки пароходов — солнечные и спокойные звуки жаркого летнего дня на реке, которых, оглушенный грохотом собственного сердца, он до этого не слыхал. Уши Сергея перестали глохнуть, и руки заработали как надо.
— Прошло, — сказал он Гришке, — отпустила. — И осторожно попросил: — Ты далеко не отплывай… На всякий случай.
— Ладно! — снисходительно согласился Гришка. И, спокойный, уверенный, громко отфыркивающийся, поплыл рядом.
Сергей кое-как сам добрался до колымаги, с трудом взобрался на нее и долго дрожал, покрывался гусиной кожей, переползая с одного места палубы на другое в поисках наиболее согретого куска железа.
В конце августа отца мобилизовали. И это сразу сблизило их с Сергеем. Отец ушел в армию, но еще несколько дней будто оставался дома. Его вместе с такими же пожилыми, не очень приспособленными к войне дядьками поместили в большом, пустоватом, украшенном колоннами здании Дворца культуры электриков. Сергей каждый день бегал туда — носил отцу в судках обед, который с вечера готовила мать. Часовые беспрепятственно пропускали его и еще десяток таких же пацанов с кастрюльками. Сергей робко говорил часовому: «Здравствуйте», задерживался ровно на секунду, чтобы понять, пропустит или не пропустит, проходил по звонкому мраморному полу вестибюля ко второму, «внутреннему» дежурному, уже веселее здоровался с ним и взбегал по лестнице, на которой недавно снятые ковровые дорожки оставили длинный след «незагара».
На втором этаже дворца, как в театральном фойе, пахло пыльными портьерами, как в спортивном зале — пóтом и, как в столовой, — парующей пищей. Дворец культуры был постоянной казармой — военкомат соорудил здесь что-то вроде пересыльного пункта, где люди ожидали по неделе, а иногда и по две, пока их направляли в боевую часть.
Поднявшись на второй этаж, Сергей медлил, надеясь, что отец сам увидит его, а потом просил кого-нибудь с краю: «Позовите, пожалуйста, Рязанова». И этот кто-нибудь, смущая Сергея громогласностью, орал на все фойе:
— Рязанов, на выход! Обедать принесли.
Отец выходил еще более смущенный, чем Сергей. Он брал судки и, уединившись с Сергеем за отодвинутый от стены огромный стенд с темными квадратами следов от фотографий на красном сукне, съедал борщ, тщательно облизывал ложку, вытирал тряпочкой, заворачивал ее в газету и передавал Сергею свой пайковый сахар.
— Вот свежие газеты, — говорил Сергей, — сегодня принесли. Те, что ты мне вчера отдал, я подшил. Мама спрашивает: можно, если понадобится, брать газеты из прошлогоднего сшива?
— Можно, — кивает отец. — Но не очень, хорошо?
Разговаривают они только о самом простом, говорят полушепотом, словно громко здесь уместно кричать о чем-то грубоватом. Отец, наверно, умеет это самое грубоватое, но Сергею он стеснялся этой стороной показываться, будто они когда-то договорились, что в жизни грубого вообще не существует. Во всяком случае, для таких людей, как Александр Игоревич и Сергей.
Взвивался, переходил на свой торжественно-газетный язык отец очень редко, — начнет что-нибудь такое, но тут же споткнется, умолкнет и осторожно поглаживает Сергея по плечу или несмело притрагивается к его руке, долго не отпускает, поправляя воротник рубашки или потертый лацкан пиджака. Отец быстро седел — он явно был уже немолодым человеком. Дома сохранилась наклеенная на толстый картон фотография: отец — новобранец первой империалистической войны. Подтянутый, усатый красавец, картинно положив руку на штык, привешенный к поясу, смело смотрит в объектив. И высокая папаха сидит на нем как влитая, и погоны на сильных плечах… Сразу видно, этот парень на фотографии — лихой и бравый солдат. Сейчас отец не был ни лихим, ни бравым, он ничем не напоминал парня с фотографии.
Иногда отцу удавалось получать двухчасовые отпуска. Он прибегал домой, проходил по комнатам, садился на табурет у кухонного стола, присаживался на стул у обеденного — и все это торопливо, словно боялся что-то не успеть или забыть. Потом он просил Сергея спуститься в газетный киоск или к старухе папироснице и купить десяток «гвоздиков» — тоненьких, дешевых папиросок. При этом у него и у матери почему-то становились смущенными лица. Сергей знал почему и презирал в этот момент и отца и мать.
И это тоже была война.
Уехал отец неожиданно, никого не успев предупредить. Сергей пришел со своими судками во Дворец электриков, а там совсем новые люди.
— Ночью уехали, — сказал часовой. — С дороги напишет.
Отец писал часто и в письмах опять стал таким, каким Сергей его знал до войны. По-прежнему, обращаясь к Сергею, именовал себя в третьем лице, по-прежнему не скупился на советы и поучения. «Твой отец, — писал он, — несмотря на сложные дорожные условия и слабую приспособленность вагона для нормальной жизни, не жалуется. Он регулярно делает зарядку по утрам…» Были письма с призывами слушать мать, хорошо учиться в школе, и все они одинаково раздражали Сергея. Они будто отнимали у него самостоятельность во всех добрых делах. Словно все, что ни сделает Сергей хорошего, будет сделано по указке отца, а не по его, Сергея, разумной воле.
Лишь одно письмо встревожило Сергея. Отец обращался к матери и говорил с ней, казалось, особым, «закрытым», обращенным только к ней голосом. «Ты знаешь, Зина, — вчитывался Сергей в торопливые, лишенные обычной для отца каллиграфической кокетливости (у Сергея не все ладно с чистописанием, ему нужно подавать хороший пример!) строчки, — события развиваются далеко не так, как нам хотелось бы. Победа будет за нами, в этом я ни минуты не сомневаюсь. Но до победы может многое случиться. Я не хочу об этом думать, но, если вы окажетесь во временной власти проклятого врага, береги себя и особенно Сергея. Он очень невыдержанный и пылкий. Я дрожу от одной мысли, что он может наговорить врагу и что из этого получится. Научи его сдержанности, ты мать, тебе это удается лучше, чем мне».