Кружевница. Романы - Паскаль Лене 13 стр.


Похоже, он ждал меня. Такой у него вид. Вид человека втайне довольного, плохо скрытая улыбка жандарма, который составляет протокол.

На сей раз, говорит он мне, учащиеся зашли слишком далеко. Слишком далеко, то есть именно туда, где нас поджидали. Вот мы и попались!

Директор протягивает мне преступную статью. Я ее не читал. Я соблюдал правила игры. Я не требовал, чтобы мне показали материалы до перепечатки. Ученики должны были сами установить границы собственной свободы. Я их предупредил. Они должны были понять, поостеречься.

Но и мне самому следовало поостеречься. Я ведь ждал того, что случилось. Более того — я на это немного рассчитывал. Мои ученики получат по рукам при первом удобном случае: это лучший способ показать им, что они получают «поднадзорное образование», что все мы получаем поднадзорное образование.

Но глядя на недобрую улыбку директора, человека, как я теперь знаю, достаточно ловкого и осторожного, чтобы не торжествовать раньше времени, я догадываюсь, что мои ученики не просто «слишком далеко зашли», что тут дело похуже.

И действительно, хуже некуда. Статья, о которой идет речь, на редкость неистова. В ней только и разговору, что о предателях, скотах, о великих мира сего, которые пьют народную кровь. Но всего хуже, всего непоправимей, что тираны, перечисленные в статье поименно, — это директор, инспектор и я сам; я, оказывается, «бутафорский» революционер, я «окопался». Это ерунда; я готов с этим согласиться. Но директор, к несчастью, «скот». Ищу под статьей подпись маленького негодяя, подорвавшего мою затею, скомпрометировавшего меня: какой-то Дювийяр. Такого среди моих учеников нет, это уже лучше; но откуда он взялся?

Видя мое недоумение, директор хохочет и говорит:

— Это сын фабриканта из Гиза: учится в Париже на архитектора. Благовоспитанный молодой человек, вы не находите? — Потом спрашивает меня: — Вам известно, через кого был передан этот шедевр?

— Представления не имею.

— Как бы там ни было, через кого-нибудь из ваших учеников.

Верно, ничего не могу возразить.

— Ну так вот, мы проведем расследование: найдем сообщника этого парижского дурня; вы же со своей стороны доведете до его сведения, что он исключен из техникума, это ведь ваше дело, не так ли? — заключает разговор директор.

Ну вот! Я дал себя обвести вокруг пальца. Моих учеников обвели вокруг пальца. Их журнал, наш журнал, в котором они наконец могли выразить себя, сказать о себе, освободиться от вековой немоты, этот журнал у нас, можно сказать, похитили; сам директор не мог мечтать о такой удаче! Статью написал не кто-нибудь из наших. Нет, это, как и всегда, человек с другого берега. Ничтожный балбес, которому ничто не угрожает в его парижской «студии». Сын фабриканта. Папенькин сынок.

И я, в сущности, человек с того же берега, что и он, я его объективный пособник. Да, пособник; именно я, а вовсе не тот, кого выставят из техникума, кто так и не получит своего диплома техника и, возможно, до конца жизни будет зарабатывать на пятьсот-шестьсот франков меньше бывших однокашников потому только, что мне вздумалось осуществить одну из своих прихотей. Сволочь я. Нечего было создавать журнал. Я обязан был предвидеть все возможные последствия, даже и эту: если я о ней не подумал, если не предусмотрел, что в Париже или еще где-нибудь может существовать гнусное хозяйское отродье, которому взбредет на ум разыгрывать из себя революционера за наш счет, значит, я не пожелал об этом думать. Я поставил на карту чужую жизнь. Это меня следует выгнать из техникума. Завтра я узнаю, кто должен уйти вместо меня; и у меня даже не достанет мужества попросить у него прощения.

Виновный обнаружен. Это толстый щекастый мальчик, который вдруг расплакался, когда я сказал ему перед товарищами, что он вел себя недостойно по отношению ко всем нам; что из-за него сорвалось начинание, на которое мы, в частности я, возлагали большие надежды, из-за него у нас не будет журнала. Я сказал ему, что у него дурные знакомства, что друзей надо заводить в своей среде; что теперь он научится знать свое место; что он позволил провести себя, как простофиля. И поделом ему! Наконец я сказал то, что велел мне сказать директор: он исключается из техникума. И даже добавил, чтобы не создалось впечатление, будто я действую по чужой указке, что полностью одобряю эту меру, пусть она и покажется некоторым чересчур суровой.

И тут мальчик попросил у меня прощения. Остальные молчали и внимательно глядели на меня.

В среду я решил уехать домой, в Париж. Горничная разбудила меня, как всегда, в семь, принесла мой обезкофеиненный кофе, печенье и апельсиновый конфитюр. В который раз я сказал ей, что не люблю апельсиновый конфитюр, пусть даст абрикосовый. Но она могла предложить мне только мед. Я воспользовался этим, чтобы заявить, что уезжаю; она заметила, что сегодня не мой день, я ответил, что могу уехать в любой день, когда пожелаю.

Я спустился вниз, и они дали мне счет за первые две недели месяца плюс ночь со вторника на среду. Я сделал вид, что проверяю его; выписал чек, стараясь писать как можно неразборчивей, так как не был уверен, что у меня на счете есть деньги: я всегда так поступаю в подобных случаях, то есть довольно часто. Не спорю, триста франков, выписанные неразборчиво, ни на су не меньше трехсот франков, даже если мое «ста» похоже на «дцать» и последний ноль загримирован под запятую, точку или черточку. Иной раз я не подписываю чека, а, когда мне указывают на это, ставлю просто закорючку. Как правило, это дает мне двухнедельную отсрочку, пока банк не напишет мне, чтобы я удостоверил свою фальшивку, и еще неделю, в течение которой я позволяю себе оттягивать ответ.

Я сел, как обычно, в свой «фиат-500», но, вместо того чтобы отправиться в техникум, поехал на вокзал. Машину я бросил у входа для пассажиров, на этот раз окончательно. Дверцу оставил приоткрытой, положил ключ, регистрационную карточку оставил на сиденье. Что-то меня кольнуло при этом. Не слишком.

Я вошел в здание вокзала и увидел на табло, что парижский поезд отходит через минуту. Тем лучше! Не останется времени на раздумья, сомнения, сожаления. Я помчался к подземному переходу, показав на контроле удостоверение, которое дает право на скидку, железнодорожник сказал, чтобы я поторапливался; билет куплю в поезде.

Я устроился у окна. Напротив сидел какой-то субъект, углубившийся в свои бумаги, заполненные цифрами, время от времени он отмечал какую-нибудь колонку толстым карандашом, предварительно пососав грифель. В другом углу купе спала, запрокинув голову, улыбаясь счастливой детской улыбкой и похрапывая, молодая женщина, довольно хорошенькая.

Я смотрел, как уплывает за окном сотанвильский вокзал, потом стал ждать прихода контролера, чтобы заплатить за билет. Отсутствие билета меня стесняло; оно делало мой отъезд как бы вдвойне противозаконным. Глупо; нужно только набраться терпения и потом заплатить, но контролер все не приходил.

К тому же этот субъект все отчеркивал и отчеркивал колонки цифр с усердием школьника, а я бездельничал: третья противозаконность. Я попытался уснуть, но не смог. Субъект время от времени выныривал из своих цифр, из толщи жилета, пиджака, пальто, шарфа, в которые были погружены его расчеты, и окидывал, проверял меня взором труженика. Тогда я вытащил из портфеля две или три письменные работы и заставил себя их выправить. Проверив очередную, я тщательно складывал ее вчетверо, точно собирался вложить в конверт, и вставал, чтобы выбросить через щель приоткрытого окна, игравшую роль прорези почтового ящика. Мой маневр привлек внимание субъекта с карандашом, который так и вперился в меня и не мог оторвать глаз, наблюдая с ошарашенным и мучительно встревоженным видом, как я пускаю на ветер плоды своих трудов. Потом, поскольку письменные работы кончились и я, вероятно, слишком уж пристально уставился на его бумаги, он вдруг засуетился и принялся остервенело запихивать все свои досье вперемешку в портфель, потом прижал его к животу и больше не выпускал из рук.

А контролер все не шел! Пока у меня нет билета, мне не удастся по-настоящему покинуть Сотанвиль. Это слишком глупо! Сцена с директором, сцена с мальчиком; и остальные ученики, молча смотревшие на меня. Все это не выходило у меня из головы. Потом на миг ушло куда-то, утонуло в прошлом, и я потерял уверенность, что все это произошло со мной, я был только свидетелем. Но внезапно какая-нибудь фраза, какой-нибудь жест опять пронзали мою память, и я вздрагивал всем телом. Не раз, не два мне еще придется отнести к себе самому свои собственные слова, слова, безусловно произнесенные мной: «Это научит вас знать свое место», — сказал я мальчику. Ну а мое место, где оно? Не в техникуме, не в Париже, куда я не вправе вернуться. Может, в этом поезде, еще на полчаса; потому что поезд движется, он нигде. Но у меня нет билета.

Женщина перестала храпеть и глядела на меня еще сонным взглядом, неопределенно. Я говорю «неопределенно», потому что это ничего не значит и потому что я никогда не знаю, как истолковать взгляд женщины, когда он останавливается на мне. В иных случаях я проницателен, я люблю смотреть, как глядят женщины на других мужчин — заинтересованно, насмешливо, вопросительно, неодобрительно, якобы неодобрительно: мне кажется, я догадываюсь, что они думают, я с ними в сговоре, я на их стороне против дураков вроде меня. Зато когда на их лице нужно прочесть что-то о себе, я теряюсь. Я думаю, они это чувствуют, и я им забавен. Но иногда мне приходит в голову, что они вдруг вскрикнут от ужаса, станут вопить и корчиться в страхе, обомрут при виде моего лица, точно в нем есть нечто чудовищное, гнусное, похабное.

Так что сейчас я пытался истолковать взгляд молодой женщины, без особого, впрочем, интереса; но это помогало мне не думать о другом — о Сотанвиле, о контролере, который все не шел и не шел…  

Кружевница

Но если что-то не может выразить себя в слове и остается невысказанным, то, беззвучно канув в гомоне человеческом, оставляет ли оно хоть какую-нибудь зарубку по себе, хоть малую царапину на скрижалях бытия? Такой поступок, такой человек, такая средь ясного солнечного дня одиноко упавшая с неба снежинка — реальность она или воображение, хороша, безлика или плоха?

Роберт Музиль. «Тонка»[1]

Когда История эта начинается в одном из департаментов северной Франции — в том, что на картах напоминает по форме свеклу.

Зимой, проезжая здесь на автомобиле, видишь лишь что-то вроде шишки. Точно опухоль на горизонте. И вечные сумерки, когда безлистые деревья у кромки полей кажутся особенно голыми и корявыми.

Дома в поселке — все кирпичные, одноэтажные. Между двумя их рядами пролегло тщедушное подобие шоссе — не шоссе, но и не улица, хотя тротуары асфальтированы и до блеска отполированы частыми дождями. Легковые машины оставляют двойную колею в месиве раздавленной свеклы. Грузовики тоже.

Из школьных дверей вываливается толпа детишек в капюшонах, но веселому беспорядку быстро наступает конец: поток машин на шоссе и летящие из-под колес расплющенные овощи вынуждают детей идти гуськом. А вообще-то зимой в поселке тихо. По вечерам лишь собаки бродят по темным закоулкам. Или вдруг раздастся шелест велосипедных шин, подчеркнув безмолвие, которое становится тем глубже, чем реже слышится знакомое позвякиванье цепи.

Когда-то здесь был рабочий городок, но завод давно уже бездействует. От него остался лишь остов из кирпича и железа.

Летом все выглядит веселее. Много солнечных дней, и дорога подсыхает. В крошечных огородиках зацветает картошка. Белье сушится во дворе. Тропинки между домами усеяны пустыми бутылками. По вечерам люди, возвращающиеся автобусом из города, с работы, задерживаются, чтобы немного поболтать. Они усаживаются погреться на предзакатном солнышке, пока оно еще не исчезло в мареве за шоссе. Спускается ночь. Небо принимает оттенок свежего цемента и кажется идеально гладкой стеной, с которой свисает огромный фонарь луны.

Около половины восьмого все расходятся по домам смотреть телевизор.

Для детей это пора больших каникул, когда они возятся на тротуарах и занимаются разными запретными делишками в темных углах за домами.

В одном месте шоссе пересекает проселочная дорога. Машины, движущиеся по этой дороге, пользуются преимущественным правом. Здесь стоит церковь. И памятник погибшим, а вокруг — скамейки для отдыха. В хорошую погоду там собираются старички и старушки. Они усаживаются на скамейки, с клубком ниток или с газетой, чтобы спокойно повязать или почитать. Еще туда прибегают две-три девчушки, обычно одни и те же. Они садятся лицом к дороге, по которой машины выезжают на шоссе, и глазеют на мчащиеся мимо автомобили и грузовики. Одну из них зовут Яблочко — Помм.

А теперь заглянем в дом, где живет Помм со своей матерью. Вначале мы входим в большую комнату, посреди которой стоит длинный стол, выкрашенный белой краской. На столе — клеёнка с пожелтевшими от частого мытья розами {на клеенке еще видны желтые закорючки, изображающие листья букета. И дырки от сигарет, не изображающие ничего).

Вокруг — стулья, под цвет стола, и другие — совсем не под цвет. Ну и еще — буфет.

Даже когда закрыты двери и окна и затоплена печка, даже когда ты надел домашние туфли и халат, — все равно кажется, что тебя трясет на гигантских колесах несущихся мимо грузовиков. Они громыхают совсем рядом — в нескольких метрах от дома. Потому и кажется, будто дом этот, стоящий на обочине, всегда раскрыт нараспашку.

С обеих сторон к комнате, давайте назовем ее главной, примыкают комнаты поменьше. В одной из них — кровать, зеркальный шкаф и пластмассовый тазик, откуда сны, как говорится, попадают прямиком в сточную яму. В ногах большой кровати — детская кроватка с решеткой. Решетка — из металлических хромированных прутьев, на которых местами выступила ржавчина.

С тех пор как Помм выросла из кроватки с решеткой, она стала спать в другой комнате, описывать которую мы не будем.

Яблочком ее прозвали потому, что у нее были круглые щечки. Они были к тому же очень гладкие, и, когда при девушке говорили, какие у нее кругленькие и гладенькие щечки, они даже начинали пылать.

Теперь у нее появились и другие округлости, при виде которых — словно это корзина с фруктами — облизывались все деревенские мальчишки; к несчастью, не было там поэта, который мог бы все это воспеть.

Но сама Помм не нуждалась в поэте — она и так была в своем роде совершенством. Хотя писаной красавицей ее, пожалуй, не назовешь. И не обладала она прельстительной хрупкостью тех свободных от условностей девиц, чья кожа, когда на них смотришь, свежа и прозрачна, как вода в хрустальной чаше для полосканья пальцев. Нет, кисть у Помм была не уродлива, но плотно пригнана к запястью, запястье — к руке и, вероятно, так далее.

Пышная — слово не очень подходящее для такой девчушки (скажем, было ей четырнадцать лет), и все же Помм казалась именно пышной. Хлопотала ли она по хозяйству, или просто сидела, или лежала, или спала, — даже когда веки ее были сомкнуты, а рот приоткрыт и душа витала где-то, убаюканная дремотой, — комнату заполняло ее присутствие, ее тело. Природа не слишком трудилась над Помм, но она, казалось, вытесала девушку из монолита, удивительно крепко сбила ее. Такой же цельной и наполненной была, наверное, у нее и душа. Помм не принадлежала к тем созданиям, присутствие которых сводится лишь к пустому взгляду и пустым словам — каждый ее жест, каждое, пусть даже самое пустяковое, занятие как бы запечатлевались в вечности данной минуты. Вот она накрывает на стол, вот стирает белье или делает уроки (с умилительным прилежанием), и любая ее поза, любой ее жест на редкость естественны, они необходимы, и все вокруг становится сразу таким безмятежным.

Стоило Помм сесть за вязание — и маленькие руки ее начинали двигаться с лихорадочной быстротой; в эти минуты они существовали как бы сами по себе, не нарушая, однако, органичности ее несколько тяжеловесного изящества. Любое дело, за какое бы Помм ни взялась, всегда спорилось и становилось для нее органичным. И всякий раз с нее можно было писать жанровую картину, где и композиция, и сам сюжет требуют от модели именно этого жеста. Взять хотя бы ее манеру держать шпильки во рту, когда она перекалывает прическу! Она могла бы быть Белошвейкой, Продавщицей воды или Кружевницей.

Назад Дальше