Глава восьмая
Хорошо опять сидеть в своей аудитории, опять видеть Анну Григорьевну, отдохнувшую, молодую. Знаешь лицо до последней морщинки, а не оторвешься. И на Рудного приятно смотреть.
Саша докладывает — вернее, просто рассказывает о поездке.
Алена уже не волнуется за него. Привыкла. Впрочем, что волноваться, он всегда отлично говорит. Только бы не вздумал со своей «принципиальностью» плохо сказать о ней. Утром не спросила: как и что он будет «докладать», не попросила ни о чем, потому что опять поссорились. Ох, Сашка, Сашка!..
— Приехали мы в Барнаул ночью, в дождь, но уже вроде как домой…
…Как домой — верно! Алена первая увидела друзей, заорала на весь Алтайский край:
— Радик! Арсений Михайлович!
Крик, визг, смех, рукопожатия, объятия. Вдруг спохватились, что незачем мокнуть, зашлепали по лужам.
— Дайте ваш чемодан.
— Осторожно — он открывается.
— Как не стыдно ливнем встречать!
— Это к удаче.
— Когда начинаем?
— И где?
В гостинице ждал ужин. Радий рассказывал о переменах в своем районе, об «артподготовке перед решительным наступлением на фронте организации молодежного театра». Арсений Михайлович развернул карту края, показал маршрут предстоящей поездки.
— Очень осложняли нам жизнь беспросветные дожди. Невылазные дороги… — говорит Саша.
И опять уже Алена не слушает его.
Под ногами плещет, чавкает, пищит. «…Но мы пробьемся к цели! Будет препятствий много…» — обрывается песня.
Впереди Алены — маленькая фигурка в мокром буром плаще. Она опирается на толстую палку и все-таки шатается, взмахивает руками, чтоб удержать равновесие, смеется. Резиновые сапоги скользят, с трудом отрываются от черного, словно плохо промешанного, теста; оно то жидко хлюпает, то засасывает ногу, облепляет тяжелыми комьями.
— Не спеши, Агнёнок. Счисти грязь.
— Вам с чемоданами тяжелее.
— По строго научной статистике, мы набираем на каждую ногу минимально по два с половиной центнера чернозема с километра, — как официальную сводку, сообщает Джек.
— А сколько еще предстоит?
— Тебе в километрах или в центнерах?
— В любом исчислении.
— Разрешите попроще: в километрах, — вмешивается Арсений Михайлович, — около двух.
— Ну, что бы этому заднему мосту сломаться на два километра дальше, — вздыхает Женя, — мы бы уже дошли.
— Наворачивали бы уж гуляш с обожаемой пшенной кашей.
— Лишь об одном мечтаю: горячего, крепкого, сладкого, как поцелуй любимой, желаю, братцы, чаю.
— Ну чтобы хоть солнышку выглянуть! — сквозь смех через плечо бросает Алена.
Сзади отзываются:
— Мы бы уже сушили шмотки!
— Шли бы по-африкански, в банановых листьях!
И вдруг:
— Не могу больше!
— Марина номер два, — зло шипит Глаша.
Действительно, истерическая нотка в бархатном голосе Валерия напоминает крик Марины под жестоким прошлогодним солнцем. Все останавливаются. Затих смех. Среди мощной пшеницы черная расквашенная дорога, по ней растянулась чудна́я процессия: чемоданы в руках, на плечах, из-под мокрых плащей — резиновые сапоги, подвернутые брюки, босые ноги, измазанные, забрызганные черным тестом, — отчаянно смешное зрелище. Но в хвосте, лицом ко всем, Валерий — бледный, злой, вызывающий. У его ног чемоданы поставлены прямо в грязь. Рядом с ним Зинка — круглые глазки с испугом смотрят то на него, то на стоящих против товарищей.
— Я тоже не могу! — Джек пародирует интонацию Валерия, с размаху как бы кидает свои чемоданы в большую лужу, но они остаются у него в руках.
— Молчи. А ты снимай ремень — будешь штаны придерживать, — гремит Сашка. Несколько шагов длинных босых ног, и он около Валерия.
Сдержанно, деловито ребята перераспределяют чемоданы собственные и «общественные» — с париками, костюмами, реквизитом.
Процессия снова движется. Замыкает ее Валерий с пустыми руками. Ни шуток, ни смеха, ни пения. Только хлюпает, чавкает, хватает за ноги скользкая, вязкая дорога. Чемоданы, кажется, тяжелеют с каждой минутой.
Это уже вторая серьезная стычка с Валерием. Он и Сережа — ответственные за парики. У Сергея характер не сахарный — придира и педант, но зато каждый парик у него волосок к волоску. В дежурство Валерия все нервничают — вечные накладки, несмотря на помощь Зишки. На первой летучке его продраили. Он сначала оправдывался — и вдруг:
— Да я не собираюсь быть парикмахером, я — актер. — Спохватился, постарался замазать: — Я устаю, вы знаете, у меня сердце.
Черт один знает, что у него там с сердцем. После тяжелых переездов он ложится отдыхать. Зишка вокруг него хлопочет, считает пульс, поит каплями. Недавно пришлось задержать начало спектакля — он жаловался на какие-то «выпадения пульса». В другой раз меняли порядок номеров в концерте, чтобы он успел отлежаться до своего выхода. Черт знает, что у него с сердцем, но он ведь не вспоминает о нем на уроках фехтования, танца, на волейболе…
Чавкает, пищит, плещется грязь. Ох, отчитать бы сейчас Валерия, отхлестать, чтобы на всю жизнь запомнил! Но закон есть закон — никаких скандалов перед выступлением. И все молчат.
Концерт идет без Валерия. Его, не репетируя, с маху героически заменили Саша и Джек. Все сходит благополучно — на нерве, — все злые, но работают дружно и сосредоточенно. Однако победной радости, что была в прошлом году, когда Глаша разбилась, а концерт не сорвался, нет.
Перед сном в девичьей комнатке гостиницы Зишка осторожно начинает:
— Ведь правда же, у Валерки сердце. Не зря же его каждый год в Кисловодск…
— Папа с мамой возят.
— Ты к нему пристрастна.
— Да-а? — Глаша угрожающе поворачивается к Зине. — А твоя принципиальность где? Швырни Джек или Сергей общественные чемоданы в грязь, ты кричала бы громче всех.
— Они здоровые.
— А почему он заболевает, когда ему удобно? — взрывается Алена. — И знаешь, Зинаида, если правда он такой больной — в целинном театре ему работать нельзя. За год не проложат по всему краю роскошных дорог и не построят в каждом совхозе гостиницу с нарзанными ваннами.
Зинка уже капает вовсю:
— Но он такой талантливый, его надо беречь… Он имеет право…
— Чем больше талант — тем выше ответственность, — нападает Глаша. — Почему Аленка, Женька не требуют привилегий?
— Они здоровые.
— Перестаньте, девочки. Завтра на летучке. Надо спать.
Аленка не унимается:
— А почему Агнёнок? Хоть один писк мы от нее слышали?
— Мы ее бережем…
— Валерию тоже дают самые легкие чемоданы.
— Ну, конечно, Агнюша герой, но Валерка…
— Не мужчина. И не товарищ. И Алена права: не нужен в нашем театре.
— Перестаньте, девочки. Давайте спать, — сердито обрывает Агния. — Хватит…
— Пришлось отправить домой Валерия. О нем разговор особый, — продолжает рассказывать Саша. — Но бригада выдержала это испытание, по-моему, с честью.
«Нет, не выдержала! — хочется крикнуть Алене. — Не выдержала! Это ужасная ошибка. Вот он сидит, выхоленный, красивый, холодный, чужой. Потеряли его. И виноват Сашка».
Тогда, на летучке, обрушились:
— Барин. Эгоцентрик. «Народный артист». Недостоин звания комсомольца.
Молчал Джек, усмехался иронически. Зинка ревела в три ручья. Молчал и Валерий, бледный, напряженный. Алена тоже не знала, что сказать. Так много хорошего было пережито в работе над Машей, так любила она Валерия, играя Машу! А тут даже смотреть тошно.
— Конечно, эгоист, лентяй. — Агния разрумянилась, волновалась, как все, но не нападала на Валерия. — Только мы ведь толком не знаем, что у него с сердцем. И, может быть, несправедливы к нему. Надо хорошего сердечника, чтоб…
Валерий мерзко усмехнулся, сощурил злющие глаза:
— Разоблачить симулянта!
Ой! Кого он так напомнил? Да! Горящий уголек жалости разгорался под ложечкой. Нет, нет, только не это!
— Как ни трудно, а без Валерия будет легче. Он балласт, он премьерствует, разрушает коллектив, — решительно сказала Глаша.
Только не это!
— Я — против. Так нельзя. Дай мне сказать.
Солнечным утром в Барнауле, делая покупки для бригады, девушки встретили Северцева. Он затащил их смотреть картины восьмидесятилетнего пенсионера — учителя математики, художника-самоучки.
— У этого феноменального деда есть прекрасные, просто прекрасные этюды. Много нелепого, беспомощного — ну, естественно, нет школы, но — талант. И как он знает край! И есть подлинные чудеса. Мне хочется отобрать кое-что, в Москву увезти на выставку. И здесь надо его пропагандировать. Там у него больной, умирающий, кажется, — мимоходом предупредил девушек Северцев. — Он, правда, в другой комнате. А дед обрадуется вам.
Старик встретил их возле дома. Высокий, прямой, в тюбетейке на белых густых волосах, он улыбался сквозь заросли бороды и усов, хмурил нависшие брови, в ярких глазах было молодое смущение, удовольствие. «Конечно, талантливый и симпатяга», — подумала Алена.
— Проходите. Третий этаж. Проходите, пожалуйста. Хорошего не ожидайте. Какой я художник! Но так уж хотелось запечатлеть нашу природу. Край-то особенный, а настоящие художники не пишут, не знают, что ли. Я для школ, собственно, чтоб дети родной край полюбили. Прежде ребятишек ко мне водили, а теперь нельзя — делают в школах вроде выставок. Я, само собой, хожу, объясняю: что, где, какие составить маршруты для походов. — На площадке у своей квартиры он вдруг понизил голос: — Зять мой тяжело болеет, он… Мы тихонько, не побеспокоим.
Алена хотела сказать: «Может быть, не надо, неудобно?» — но старик уже ввел их в переднюю.
Против открытой двери стена большой светлой комнаты сплошь увешана картинами. Бирюзовый поток кипит, белеет среди скал.
— Это… где?
— Катунь. Верховья.
Прозрачный лиственничный лес пронизан солнцем… В центре большое полотно: под голубым полуденным небом плещется оранжево-малиновая вода. Ветер взбил белые гребешки пены, в переливах ярко-розовых волн — отблески голубого неба, зелени…
Алена так и рванулась:
— Что это?
— Малиновое озеро.
Тихо вошли в столовую. Тесно по стенам — этюды, легкие наброски, картины. Зашептали наперебой девушки:
— Осень — пожар!
— Эти ржавые папоротники — чудо!
— А река совершенно голубая и кипит!
— И нежные, как травинки, березы…
Позади скрипнула дверь, кто-то коротко кашлянул. На пороге соседней комнаты, скрестив руки на груди, стоял худой человек в нижнем белье.
Желто-бледное лицо. Темная щетина до самых глаз, спутанные волосы падают на лоб. Глубокие глаза чуть прищурены, взгляд, как острие, пронизывает, ударяет злобой.
— Здравствуйте, — оробев, сказали девушки.
Он не ответил, усмешка сморщила одну сторону лица.
Старик вымученно-ласково спросил:
— Беспокоим тебя? Мешаем? Мы уйдем.
— А не все мне равно?
Презрение ко всем и всему в деревянном голосе, во взгляде, в движении плеч — почему? Возникшее заранее бережное сочувствие к трудному больному сменилось у Алены настороженностью, желанием обороняться. Как можно так смотреть на людей? За что? Уйти? Или, наоборот, не надо?
Она старалась сосредоточить внимание на этюдах, старалась слушать Северцева — он увлеченно хвалил старика, его умение передать необычность света, воздух, зной, стремительную силу горной реки. Но становилось невмоготу — жег, хлестал, стискивал цепкий ненавидящий взгляд. Северцев, кажется, не замечал — привык? У Агнии горели щеки. Глаша то и дело незаметно косилась в сторону больного.
Девочка лет восьми неслышно вошла из передней, опасливо глянула на него, заметила чужих, смутилась.
— Здравствуйте, — неловким движением рванулась к деду, спрятала головенку с бантом в складках широкого чесучового пиджака.
Агния и Алена вздрогнули от негромкого покашливания. Девочка съежилась, но шагнула к отцу.
— Тебе стул подать, папочка?
— Отстань, — раздался тот же громкий, стучащий голос.
Взгляд злобой обдал маленькую фигурку. Девочка низко нагнула голову и отступила к деду. Старик обнял ее и продолжал что-то рассказывать Северцеву.
Больной, не изменив позы, в сущности непристойной, стоял в двери, чуть покачиваясь, и смотрел в окно, будто хотел уничтожить голубое небо, облака, зеленые верхушки тополей.
Алене стало душно. Она уже ничего не видела, не понимала, что говорит Северцев, о чем воркует Глаша: уйти, уйти скорей!
— Девочки, а мы не опоздаем на репетицию? — вдруг сказала Агния.
Никакой репетиции и быть не могло — ребята рано утром с вещами уехали в совхоз. Но Алена с такой убежденностью поддержала Агнию, что Глаше осталось только подтвердить:
— Да. Пора.
Старик с внучкой и Северцев — он еще оставался — вышли с девушками на крыльцо. Женщина лет тридцати пяти поднималась на ступеньки. Переполненные базарные сумки оттягивали плечи, замученное лицо будто застыло в полусне. Алена сразу угадала в ней жену больного.
— Уходите? Жалко. — Женщина поставила сумки на крыльцо, вздохнула. — Невесело у нас. Что сделаешь? Несчастье. Такой был человек, такой строитель! Сколько его домов в городе и в крае! Целые поселки на целине… Вот и этот дом выстроил. Квартиру такую хорошую дали. А сколько наград, премий! В газетах писали. И вот как… По несчастной случайности услышал, что у него в печени рак. Тут же работу бросил, как отрезал. А конца нет. Всех разогнал, и все стали виноваты. Кошку — и ту пинает. Ну что же теперь нам делать, если мы здоровые? Девятый месяц так. Сердце, говорят, крепкое.
Слезы в глазах женщины, слова, когда-то рожденные острой болью, много раз повторялись, поистерлись, потускнели. А ведь горе, подлинное, не отступившее, продолжало жить.
«Как страшно вот так затвердить роль, потерять свежесть и силу чувства!» — мелькнуло в голове Алены и сразу ушло.
Девушки прошли длинный квартал, завернули за угол.
— Возненавидеть жизнь потому, что сам умираешь, какой ужас! — сказала Агния.
— Он никогда не был человеком, — почти крикнула Алена. — Он строил для себя, для карьеры, для денег, для славы. Строитель! Нет, не человек!
— Да ты что?.. Умирает ведь…
— А хоть бы не родился!
— Он много выстроил, он много пользы…
— А вреда? Одна эта девочка, может, на всю жизнь… Он — сгусток зла…
— Ты сама жестокая. Он же дома строил…
— А людей уродовал. Какая злоба!
— Может, от болезни…
— Ты же слышала: только узнал — бросил работу. Другие, настоящие люди торопятся больше успеть до смерти. А этот… Ведь ходит же! А ненавидит с какой силой! Ее бы на доброе… Строитель! Опытный, знающий, учил бы молодых, помогал. Приходили бы к нему… Прекрасно же!
Даже во время концерта Алене то и дело мерещился налитый ненавистью взгляд. С Сашкой она спорила. Он сказал, как Глаша:
— Раз много выстроил — уже достаточно. Мы еще не в коммунизме.
— Какой может быть коммунизм с такими?
— Ленин говорил…
— Знаю. Через сорок лет нельзя терпеть шекспировских злодеев.
— А культ тщеславия? В том-то и беда, что всякая мелочь заражалась, делала себя «личностью», божком, хоть в масштабе своего учреждения, семьи. Думаешь, это раз-два — и уйдет? Надо с детства, с юности будить в человеке… Макаренко писал…
Конечно, с детства, с юности! И нельзя упустить Валерия.
На летучке он мерзко усмехнулся, и ей вдруг отчетливо, в подробностях представилось, как одиноко в отравляющей злобе умирает Валерий. Жалость к нему и к тому «шекспировскому злодею» обожгла нестерпимо:
— Дай мне, Глаша! Не улыбайся так, Валерий. И не злись, — как всегда, слова не приходили вовремя, Алена путалась. — Ты ведь хочешь? Ты хочешь с нами… сейчас и потом в театре. Не злись ты, не щурься так… Ты не привык. У тебя дома слишком богато. Но ты же хочешь… Ты не тренированный, как другие ребята. Важно, что ты хочешь. Он должен быть с нами. Я против.