Михаил Николаевич Горбунов
Белые птицы вдали
Роман, рассказы
Долгая нива
Роман
Жене Галине Константиновне
Пробиться в годы, в грозы и в цветы,
Как в детстве,
С дремным солнышком проснуться.
И все найти.
И тихо прикоснуться
К истокам чистоты и доброты.
И все принять, чему начертан срок,
Для нового деянья и прозренья.
Мой поздний час,
Тебе благодаренье,
Что снова утро всходит на порог.
Сколько она шла, столько в зеленом морожке, еще не запорошенном пылью с обсохшего от весны шляха, назойливо пестрели одуванчики и курослеп — желтые цветы разлуки. Ее много раз обгоняли подводы на конях и волах, ехали в Киев, но, видно, все куркули, все с мешками да с мешками, и у нее не поворачивался язык попросить, чтобы подвезли. Поля, вбирая в себя летний жар, струили к солнцу зыбкую влагу, и далекие холмы, на которых, она знала, стоял город, были отъединены от земли реками расплавленной сини и потому казались еще более далекими, недоступными, они уходили и уходили по мере ее движения к ним, и только крайняя нужда влекла ее дальше, не давала вовсе помутиться наполненной зноем голове. На ней был темный сак с белесыми от времени, от крестьянского пота пятнами на еще хранивших молодую округлость плечах и спине; большую часть пути она шла босой, старые ее чеботы лежали в перерезавшей руку корзине вместе с краюхой хлеба и стираным детским тряпьем, а самое ее дытына обвисло покачивалась в связанных концах потерявшего цвет платка. Майский зной сморил ребенка, он забылся, как в зыбке, от долгих покачиваний, и женщина взглядывала в его личико: жив ли?
Когда голод будил ребенка, она сворачивала с дороги, ставила корзину и сама тяжело опускалась на траву. Набитые по шляху ноги поламывало и саднило, она вспоминала о чеботах, но жалела их, решала, что накрутит онучи и обуется перед самым городом. Ребенок, освобожденный от ряденца и от платочка, сидел в льняной, стираной-перестираной сорочке, тер глаза кулачками спросонок, и у женщины обливалось болью сердце. Доню, доню моя! Побегать бы тебе в зеленом шелковом морожке, средь весенних цветов, да ты ж на ножки упала… За что покарала судьба? За что послала матери такую муку, что не бегают у ее дытыны ноженьки?
Она глядела сквозь наплывавшие слезы, и чудился ей золотой веночек, обвивший пунцовое от зноя детское личико. Ангелок, безвинный ангелок сидит на травке. И тогда она думала, что судьба покарала ее за грех, и рассудок не мог побороть эту мысль. Вздыхая, женщина вынимала из корзины початую краюху, выцарапывала мякиш — от сладкого ржаного запаха резало внутри, — растеребливала над глиняной чашкой хлебный слепок, заливала водой из теплой бутылки — ешь, моя доню. Она и себе отламывала кусок, посыпала солью и ела, смачивая горло из той же бутылки. Резь в животе ослабевала, на нее наваливалась тяжелая сонная одурь, голова падала на грудь, и девочка, пугаясь обступившего ее безмолвия, елозила по материнским вытянутым ногам, повторяя и повторяя одно, уже давшееся ей слово…
Женщина вскидывала голову, ловила руками ребенка, прижимала к себе: ей привиделся сон, в котором тоже было мертвое безмолвие. На минуту она забывала обо всем на свете, голова ее кружилась от острого запаха травы, земли, от пения ушедшего в небо жаворонка, глаза прояснялись, пока снова к ней не проламывалась ее постоянная тоска, и все обрывалось, тускнело, глохло… Сознание греха возвращалось, она сажала девочку к себе на колени, гладила и гладила ее ножонки, будто хотела пробудить в них жизнь. Дочь отзывалась на ее осторожную ласку, на тихие касания ее рук, тоже ждала какого-то чуда, и мать больше не могла обманывать ее. Она дожевывала оставшиеся крохи, завязывала в тряпочку бурую клейкую кашицу, чтоб ребенок сосал в дороге «куклу» и не плакал. И снова перед ней брезжили далекие холмы, и она шла к ним, погруженная в тоску и воспоминания.
Ее мир вмещал в себя немного — вот это слабое теплое тельце ребенка и этот шлях с первой золотистой летней пылью, с россыпью разлучных желтых цветков по изумрудным обочинам. Да и то, что осталось за спиной, было сжато в тугой клубок ее доли и ее страстей, и звуки утверждавшегося на земле времени слабо проникали в глубь этого клубка… Может быть, раннее сиротство да нужда обрубили ей крылья, и она не могла удержаться на свежем сквозном ветру, поднявшем вокруг нее куда более сильные — счастливые и жестокие — страсти. Она никогда не могла понять этого, не понимала и сейчас, и время мстило ей за ее слепоту, заслонившую от нее истинных бога и героя…
Часть первая
С утра девчата бегают друг к дружке в садки, выбирают самые красивые цветочки, а батьки, пряча в усы понимающие усмешки, уже вырезали, оттесали им чистые дощечки и пробуравили дырочки для цветов. Гарни будут венки! Первым делом девчата пропустят сквозь дырочки стебли молодого барвинка, и плотные, блестящие, будто лакированные, листочки скроют дощечку — «Стелися, барвинок, низесенько…». А по краям украсятся венки большими яркими цветами — у какой дивчины какими, все зависит от вкуса и тайного сердечного поверья, — а посреди каждого венка ровным огоньком затеплится свечечка; и поплывут венки по темной воде, будут кружить и расходиться в разные стороны, издали светя слабым таинственным светом, заставляя все замирать в груди: то ведь сама судьба, уже не подвластная уму и воле, одиноким светлячком петляет среди тьмы, куда, в какие дали, к какому порогу, к счастливой ли, несчастной доле проляжет она?
Сколько девчат на селе заневестилось! Терзают матерей тайные страдания все о той же судьбе родной доньки, и батьки чешут затылки, раскидывая умом относительно жениха… Сколько девчат, столько и венков закружит на темном плесе под отстраненно-бледным серпиком месяца. Да что говорить о невестах! Сопливые девчонки — материно молоко не обсохло на губах, — а туда же, тайком от старших сестер ладят себе венки. Те только выбрали самые красивые цветы, а они уже оборваны: успел какой-то пострел. Кто оборвал? Ищи ветра в поле. За хатами, за огородами, в коноплях идет своя работа — младшие сестренки, голенастые, с облупившимися от солнца носишками и выцветшими волосенками, стругают себе дощечки, толкают за пазуху венки: скоро вечер и они тоже будут пытать свое счастье.
Марийка вскочила в хату, не глядит в глаза тете Дуне, теребит на себе рубашонку:
— Я тоже буду пускать венки.
Тетя Дуня строго глядит на нее.
— А бурячок на борщ посекла?
— Посекла.
— А фасоли набрала?
— Набрала.
— А яблоки на стрихе поворошила?
— Поворошила.
— А мак для коржей натолкла?
— Натолкла.
На строгом лице тетки Дуни растерянная работа ума: что же еще потребовать от девчонки? И она вопрошает с последней надеждой на победу:
— А Сметану к млынцям растэрла?
— Рвстэрла! — умоляюще шепчет Марийка, и слезы готовы брызнуть у нее из глаз.
— А сколько же тебе годков? Ой, да одиннадцать же годочков, а она, на тебе, венки пускать. — И, разжалобив себя своей жалобой, тетя Дуня неопределенно машет худой рукой: — Геть видциля!
Это уже согласие. Марийка подскакивает к тетке, тычется головенкой в ее худую, вялую грудь и вылетает вон из хаты.
На селе все знают друг друга до пятого колена, и если спросить тетку Дуню, то и услышишь: «Це яка Дуня, Соколючиха? Дуже слаба? А вон — справна хата».
И хата, и подворье, и сад у Соколюков в самом деле на все село, и хоть, правда, не дал бог здоровья тетке Дуне, да зато дал светлое сердце и работящие руки, а главное — доброго мужа.
История женитьбы тетки Дуни и дядьки Артема со старых, дореволюционных времен — загадка на селе, над которой безуспешно бьются люди. В самом деле. В какой-то проклятый год почти в одночасье померли у Дуни мать с отцом и осталась она, старшая, с двумя сестрами — мал мала меньше. Тогда-то Дуня была дивчина пригожая, и самое время приспело ей замуж идти, да могла ли она помышлять об этом: двух младших кормить — вот что легло на ее юные плечи невыносимым гнетом. И наверное, этот гнет пригнул бы ее, раздавил, все трое пошли бы по миру и порушенный родительский корень сгнил бы в земле. И тут пронеслось: Артем, первый, по общему понятию, парень, коваль на три села, ходит до Дуньки Тулешевой…
По отцу да по закону фамилия Дуни была Красюк. Но кто на селе знал эту фамилию? Тулешева и Тулешева. А это уже по деду да по своему, уличному, закону.
…Сенокос был, большая страда, все при деле — кто литовкой машет, кто сено ворошит, кто копны мечет. Солнце уже высоко поднялось, надо о горячей еде подумать. А какая самая лучшая еда в поле? Крупнячок, кулеш. Мать вздула костерок, повесила ведерко на перекладину, засыпала пшенца, заправила салом и говорит пятилетнему хлопчику:
— Доглядай, сынку, чтоб не ушел. Смотри, як забулькае — клич мене, я ось там, на лужку, буду.
Скучно сидеть мальцу одному, отвлекся он от кулеша, смотрит, как в траве букашки бегают — черные, красные, зеленые… А костер как зашипит! Глядь — над ведерком белая шапка. Вскочил хлопчик, испуганный насмерть, летит к матери, подпрыгивая на колкой стерне.
— Мамко, мамко, тулеш бежит! — так и назвал кулеш тулешом.
Все, кто стоял рядом с матерью, покатились со смеху: «Тулеш бежит!»
И уже за едой как скажет кто-нибудь: «Эх, хорош тулеш!» — так опять все за животы хватаются. Хлопчик сидит красный как рак. Одна добрая женщина пожалела, прижала к себе: «Ах ты, тулешик маленький» — и не знала, что дала ему имя на всю жизнь. Ему и всему его потомству. Так и пошло на селе: «Це хто там на волах йиде?» — «Тю, не бачишь, да Тулеш же». Детей народил — опять та же музыка: «Це хто там до криныци пишов?» — «Да хто ж, Тулешева дочка». И к Дуне перешло — Тулешева внучка.
…Прикипела Дуня к сердцу молодого коваля, и стал ходить к ней Артем, первый парубок и первый работник; железо горело в руках, всех коней с трех сел водили к нему ковать, фамилия говорила сама за себя — Соколюк! Сажень в плечах, грудь — как та наковальня, черный буйный волос — шапка падала с головы. Пошел слух, что замуж он Дуню берет, — все село ахнуло, батька с матерью чуть не в голос: «Куда ж ты, сынку, в нищету идешь?! Мало ль девок на селе, за тебя любая пойдет и весь век богу будет молиться!» Но Артем железо гнул — и сам был как железо: «Возьму Дуню и младших на ноги поставлю». И взял, и поставил, и по сию пору ломают сельчане голову: чем же взяла его Дуня? Эге! Кто ж может разгадать тайны высшей земной благодати — любви?.. К тому же давняя загадка мучает в основном женскую часть Сыровцов, а женский суд в таком деле никогда еще не был праведным. И все от зависти. Ведь не одна дивчина вздыхала когда-то по Артему — и по сию пору болят старые сердечные раны.
Самому же Артему ни разу не довелось пожалеть о своей судьбе. Да что! Добро всегда оплатится добром, а любовь — любовью, и жизнь у них шла в миру и согласии. На что и клад, если в семье лад. А уж хозяйка тетка Дуня — такую в Сыровцах поискать: все у нее сверкает от чистоты, все ухожено — и хата, и сад, и скотина, — все идет по мудрому житейскому обычаю: сперва припаси, а потом уж и в рот неси.
Эх, если бы не хвороба, давно поселившаяся в тетке Дуне и высушившая ее до самых костей. Может быть, и взялась-то она, эта хвороба, от того, что убивала себя тетка Дуня непрестанным тяжелым, неженским трудом по хозяйству, но иначе она жить не могла, и, когда колхозный фельдшер Савелий Захарович Ступак, пользовавший тетку Дуню травами да пилюлями, советовал ей лечь в районную больницу, она отказывалась наотрез. Ни магическое влияние учености Савелия Захаровича, ни жгучий соблазн исцеления от мук не могли поколебать ее доходящего до фанатизма «чувства хаты». Савелию Захаровичу она ничего не говорила на его слова, но, когда и Артем пробовал склонить ее к больнице, она обводила смятенными глазами сияющие чистотой стены, глядела в окошко, за которым полыхали цветы, воздевала к небу жилистые, темные, как у мощей, руки:
— Та як же ж так! Ой, мати-богородица, заступись. Все хозяйство ж рухне, посеред двора жабы заквакають! — А потом затихала, на худое лицо ее находила смиренческая сень. — От уж лягу — колы зозуля закуе…
Да, на ней одной держались домашние заботы, и хоть, конечно, помогали ей и дядька Артем, и дочь Ульяна, но что ж с них взять — оба работают: муж — в МТС, дочка — в колхозе. Еще солнце не взойдет, Артем погремит во дворе умывальником, покряхтит, растирая крепкое тело рушником, выкатит со двора велосипед — и в Калиновку, а Ульяна — бегом на ферму, к колхозным коровам. За день оба наломаются — самих нужно встретить да приветить, а не то чтобы работой по дому утруждать. Артем-то, правда, еще крепок как черт, труд ему не в тягость, а в радость, а Ульяна придет домой, наспех повечеряет — и на улицу, на девичьи гулянки, — жди с первыми петухами… Да, видно, уж и нет в ней особой тяги к домашнему хозяйству, которую с потом и кровью унаследовала от дедов тетка Дуня, — не то время. В выходной день могла бы и пособить матери. Пошлет она ее в огород картошку подгорнуть — пропала Ульяна! Не слышно и не видно. Пойдет тетка Дуня ее искать, а дочь спит между грядками здоровым, молодым сном — только что мухи в рот не залетают.
И вот с самой весны начинает тетка Дуня считать дни до летних школьных каникул — тогда сестра Зина, живущая с мужем в Киеве, привезет ей ее «панночку» — Марийку. На все лето Марийка — первая помощница тетке Дуне, и, стало быть, сочетается полезное с приятным: тут тебе и отдых при свежем воздухе и парном молоке, тут тебе и познание основ домоводства, да не по книжке, не по наивным, удаленным от жизни урокам труда, а по истинной крестьянской практике.
Марийка проснулась от сплошного крика петуха и квохтанья кур, тут же отозвавшихся на призывный клич Ульяны, с которой она спала здесь, на горище хлева, — в летнюю пору спать в хате душно и нет лучше постели, чем свежее сенцо, заготовленное для Кары под крышей хлева. Ульяны уже не было рядом, только простыня и отброшенное рядно еще хранили тепло и запах ее тела. Кары тоже не было слышно, — значит, тетя Дуня уже подоила ее и выгнала в стадо. Да, да, крик пастуха — «Эгей! Эгей!» — вместе с мычанием коров доносился уже издали, и с этими звуками Марийка ощутила раннее сельское утро с его другими отголосками — серебряным позваниванием подойников, скрипом колодезного барабана, тоненьким голосом тетки Ганны, соседки, сзывающей кур: «Тю, тю, тю, тю… тютеньки, тютеньки…» Марийка с минуту еще лежала, процеживая сквозь дрему эти утренние звуки села и наблюдая, как в плоском ослепительном слое срезанного окошком солнца роится сенная пыльца. Она лежала и радовалась тому, что впереди у нее большой-большой день, и отдавалась ему со счастливой естественностью детства.