Петрунин мылся в душевой не часто, но сидел в раздевалке каждый день. Приткнется с краю, чтобы не мешать, закурит, покашливая, папироску и смотрит, слушает, вбирает в себя какую-то врачующую свежесть.
Добродушные распаренные лица мужчин; приглушенные, чтоб не слышала женщина, анекдоты; взрывчатый, на всю раздевалку, смех; отдаленные средь шума воды голоса — и там тоже безудержный хохот.
— Бесстыдники, — притворно ругалась гардеробщица, обращаясь к молчаливому Петрунину. Он понимающе тихо усмехался. Ему нравилось сидеть здесь просто так, отдыхать от неуютной скованности…
Когда печь была готова, Порфирию предложили пойти и поучиться: хочешь — к упаковщикам стекла, хочешь — к резчикам. Или — к сбивщикам ящиков…
Порфирий неожиданно обиделся. Сказал, что учиться на такую ерунду позорно. И тут же заверил, зная себя: «Завтра же сделаюсь стекольщиком, резчиком то есть!..» Невольно подумалось, что специальность — лучше не надо. Сколько повидал он за войну разбитых окон! Так и чудятся черные глазницы… Да пойди он по дворам со стеклом и с алмазом…
Не долго мешкая, поднялся на второй этаж — в цех разделки оконного стекла, где почему-то были одни женщины, и пристально, жадно стал наблюдать, как они цепляют концами линеек огромные, похожие на движущиеся витрины листы, опрокидывают их плашмя на обитые войлоком столы, наставляют линейку и, роняясь к столешнице, забрасывая руку вперед, резким движением «к себе» проводят стеклорезом. P-раз! И вот уже угол листа зажат ладонью, наладонный палец напряженно давит на узкую, с утолщенным ребром кайму. Х-хруп! И длинная сверкающая шпага мелькает в воздухе, со звоном рассыпается в железном ящике… Еще одна обрезка, и еще — пополам; и готовые стандартные листы бережно ставятся в пакет.
Петрунин впитывал каждое движение. Даже когда резчица, если она маленькая ростом, забрасывая руку вперед, невольно откидывала ногу, — и это запоминал. Легче, значит, так резать. Способней.
— Чего подглядываешь? — обернулась одна из малорослых. Сверкнула зубами.
— Трудно? — спросил он.
— А ты попробуй! — засмеялась резчица, протягивая легкий, с лоснящейся ручкой стеклорез. — А я пока сбегаю попью. — Посмотрела на остановившихся товарок, лукаво подмигнула им и побежала куда-то в сторону туалета.
Не замечая десятков разноцветных с любопытством уставившихся глаз, Петрунин стискивал неловкий, вырывающийся из пальцев стеклорез, двигал непослушную линейку, стараясь плотно и по всей длине прижать ее к скользкому листу. Чуть приладил, склонился над столом, как линейка выбилась из-под руки — и пришлось начинать сначала.
Наконец прижал линейку плотно, выдержав заданный размер. Протяжно, тонко запел стеклорез. Порфирий довел его до самого конца, лишь немного шевельнув линейку, и, отложив все в сторону, возбужденно поплевал в ладони.
Теплое, только что из машины, стекло хрустко скользило под рукой. Петрунин опасливо напрягся, нажал корявым пальцем сверху вниз, одновременно выворачивая руку. Нервно и неровно крякнул лист. Только в двух местах лопина совпала с пробеленным следом, остальное треснуло бесформенно и вольно, как того захотелось стихии.
Со всех сторон доносились смешки.
— Ну как? — спросила запыхавшаяся резчица.
— Дай-кось еще! — рванулся задетый за живое Петрунин. Попытался подцепить другой движущийся по транспортеру лист.
Но резчица не разрешила.
— Некогда баловаться. Да вон и мастер глядит.
Мастер оказался девушкой — тонкой и застенчивой, как школьница. Петрунин подошел к ней, поздоровался и попросил оформить его резчиком.
— В вашу смену чтоб. — Оглянулся на женщин. — Завтра если план не выполню, то послезавтра — голову даю!
Девушка торопливо поверила Петрунину, записала, выдала и инструмент, и клеенчатый фартук, и вдобавок — какие-то стеганки для ног.
Петруйин дождался пересменки, набрал из ящика стопку осколышей; чтобы не объясняться в проходной, воровато перелез через забор, — и чуть ли не до самого утра стоял у себя дома за шатким столом, чиркал по стеклу, отламывал краешки, ругался, если не получалось, или тихо радовался, слыша, как руки что-то нащупывают. Какую-то хрупкую тайну.
С уверенностью, что главное уже сделано, Порфирий пришел в цех, широко огляделся и тут только обнаружил, что среди резчиц он один мужчина. Удивился. Неужто мужики стесняются однообразной, с виду несложной, но трудной, ох как трудной работы!..
Не спеша закурил, унимая неловкость, стиснул зубами папиросу и принялся — внешне как бы снисходительно — набрасывать стекло на стол, резать, надламывать и… торопливо бросать испорченные листы в железный ящик.
Папироса в зубах давно погасла, сделалась клейкой, точно из теста. Вспотевший, растерянный Порфирий лихорадочно менял и силу руки и скорость резки, пробовал постукивать по следу, но груда боя росла, а на колесной «пирамиде» стояло лишь несколько листов, чудом обрезанных как надо.
Резчицы теперь не усмехались. Сочувственно, с жалостью смотрели на него и тут же отворачивали взгляды, едва он поднимал расстроенное потное лицо. Кое-кто пытался подойти, посоветовать. Но он только хмурился в ответ, просил сурово:
— Отойди… — И женщины робко отходили.
Тайна не давалась, не разгадывалась. Громко, на весь цех взрывались в ящике стеклянные обломки. Когда приблизилась девушка-мастер, Порфирий не выдержал, бросил инструмент и попросил ее высчитать за брак.
— Вы успокойтесь, — ласково шепнула она. — Когда научитесь, с лихвой возвратите потерянное. Я верю. — И, ободряюще кивнув, отошла к высокой, суровой на вид начальнице цеха. Что-то доказывала ей.
Перед концом смены Петрунин перестал швырять бракованное в ящик, а устало складывал отдельно в стопку. После работы завернул тяжелый, с острыми краями пакет в бумагу и опять полез через забор. Чуть не рухнулся вместе со стеклом, зацепившись шинелью за колючку.
Прошло дней десять, прежде чем смог он вырабатывать норму. Как это случилось, не заметил. Просто — на «пирамиде» стало накапливаться не меньше листов, чем у самой захудалой резчицы.
Никакой тайны он не разгадал, иначе непременно поразился бы. В минуту, когда он склонялся над столом, сердобольные резчицы-соседки незаметно ставили свое стекло на его пирамиду.
Только через месяц ему перестали подсоблять. Он мог уже и сам (опять не зная как) выполнить задание. Руки запомнили что-то свое и делали, делали, как заводные. В то время как сердце и голова вновь наполнялись тревогой и скорбью…
Иногда Петрунину казалось, что он зря отверг, усмотрев в том насмешку, предложение маленькой резчицы (той, что при работе откидывает ногу) соревноваться друг с другом. Крикнула она такое при всех, на профсоюзном собрании цеха. Кое-кто засмеялся. Петрунин насупился. Бросил из заднего ряда, из угла:
— С бабами сроду не тягаюсь!..
А напрасно. Забылся бы опять, спасая самолюбие, выискивая не столько в стекле, сколько в самом себе удивительные скрытые возможности… Хотя, если посмотреть на это с другой стороны, лишняя слава пошла бы, разговоры. И без того, наверно, знают о нем: один резчик-мужик на весь завод…
День за днем, не вкладывая душу, только б выполнить план — тяжело. Но без работы было бы совсем тошно. Руки как-никак, а связаны с сердцем — и легче ему перемешивать кровь… Потому, видать, и у себя дома Порфирий боялся опускать руки. Бродил, как и соседи, вокруг своей времянки, постукивал что-то, подправлял. Весной, как и они, сажал во дворе картошку; потом, через три года, осенью, воткнул в землю несколько тонких, как прутики, яблонь. Доставал, как и люди, кирпич и цемент. Таскал с горы светлый, хоть вари стекло, песок.
Неслышно ковырялся во дворе, пока не обнаружил, как забелели празднично и ярко стены дома, как вытянулись, раскидали побеги, приготовились плодоносить деревья.
Запенились влажными цветами, наполнились росой и нетерпеливыми пчелами сады. Все вокруг стало одинаково светлым — и у соседей, и у Петрунина. Внешне все похоже, а внутри… Не хотелось даже заходить в дом, и Порфирий подолгу сидел на крыльце; иной раз, если было тепло, то и засыпал на ступеньках, сморившись под тяжелыми, солоноватыми думами. И снился ему лес, родниковая речка и выходящая из воды Варя. И чудился запах ее волос… Но это ветер срывал с цветущих яблонь дух, будил среди ночи, и тогда Порфирий сидел, уставясь в забор, растворяясь в тоскливом оцепенении.
— Хозяин… — прошептало, как проскреблось, с той стороны калитки, с улицы.
Собака не лаяла, а — видно было смутно — даже помахивала хвостом, подбирая с земли какие-то куски. Петрунин напрягся.
— Чего не спишь-то? — снова донеслось.
Он подошел, отворил калитку, и под руку ему нырнула Фрося-торговка — горячая, будто бежала откуда-то. Зашептала запыханно:
— Гляжу, не спит мужичок, мается всё.
— Дак весна… — ответил он дрожащим мутным словом.
От бабенки несло печью, сдобными пышками, а через минуту — он задохнулся — и душной постелью.
— Чего сама-то… не спишь… — бормотал он несвязно. — Мужик-то небось твой… Где он?
— Дежурит в пекарне. — Она хохотнула и тут же поникла. — Люблю мужиков самостоятельных. А мой — бугай. Старый бугай…
Нет, такой бабе — Петрунин почувствовал — он сроду не раскроет свою душу. Даже в бреду. И он повел торговку к себе, враз замерзшую, громко дрожащую, как в лихорадке.
Долго потом отогревал.
Перед рассветом, когда он близко разглядел ее лицо, она показалась ему уродливой, и он — неожиданно для себя — разбудил ее, полусонную, звучной пощечиной. Бабенка заплакала, убежала.
Но время от времени приходила опять, благо забывала по ночам, какой он злой и нехороший утрами. И Петрунин забывался тоже, пускал ее к себе, а утром прогонял чуть не пинком. И метался по комнате, швыряя все вокруг, громя и без того бедноватую утварь. Потом, умывшись, немного успокоившись, одевался и, не запирая на замок (только оставляя на собаку) полупустой, будто ограбленный дом, шел на завод, где было свободнее дышать среди других, настоящих, спаянных дружной работой женщин.
Крепко стиснув зубами папироску, чтобы легче помалкивать, не встревать в разговоры или даже вроде бы не слышать обращенные к нему ласковые, не по делу, вопросы, Петрунин обрабатывал стекло не спеша, не отставая от средних и не заскакивая вперед, временами оглядывая цех, что-то выискивая на лицах резчиц. В каждой из них — и у самых семейных, и у совсем юных, только что окончивших училище, он видел черты лесничихи Вари. У одной — глаза чем-то похожи, — нет, не цветом — внутренним смыслом; у другой — чуть вздернутый, с нервными крылышками нос. У третьей — брови притянуты к вискам, а у переносицы — вспухшие, давят на ресницы…
Всякий раз, приглядываясь к резчицам, Псрфирий обнаруживал в них Варю и все больше удивлялся: как же он не понимал лесничиху? Вот Зинка Чувырёва — толстая, простая, насквозь видать ее, как стеклышко. Варя. И в маленькой, уже немолодой, брошенной еще до войны с ребенком, Маше Петуховой — Варя. И везде она, Варя Иванова, добрая и строгая, задумчивая, и та, что под шум вентиляторов и электромоторов напевает песни…
Женщины, видно, заметили взгляды всегда молчаливого, постаревшего за годы, вроде бы пришибленного Порфирия, а может, это дата наступила такая: десять лет со дня победы над Германией, — только резчицы тоже стали на него поглядывать, отыскивая что-то на его лице. Потом вдруг тихонько пошушукались, сложились по сколько-то копеек и в День Победы поднесли подарок. Обступили Петрунина кольцом, поздравили с праздником и протянули курительную трубку, вырезанную с любовью, мастерски из какого-то твердого корня.
Он сперва растерянно молчал, близко всматриваясь в улыбающиеся лица, потом смахнул прилипший к губам окурок и проговорил растроганно, сбиваясь:
— Праздник-то общий… Чего ж вы меня-то… одного… — И добавил, прижимая к себе трубку: — Спасибо.
— Мужской нынче день! — воскликнула, обращаясь к подругам, Маша Петухова. — Эх, девки, коли совпало на праздник работать — поработаем! На славу. А Порфирия Иннокентьича отпустим домой!
Он все еще стоял, прижимая к груди трубку, оглядывая расходившихся к своим столам резчиц. И, словно только что дошли до него слова Маши, испугался:
— Нет! Я с вами!.. Да разве ж я… — Защипало в глазах. Хотелось крикнуть: «Чистые вы люди!» — но горло затерпнело подступившим комом, и Петрунин отвернулся к транспортеру, по которому двигалось местами невидимое, местами слепящее солнцем стекло…
Первый лист упал привычно-мягко, с легким приглаживающим хлопком. Со стороны подумать — разлетится вдребезги большой, как прозрачная стена, лист, но воздух упруго смягчил удар, и стекло легло плавно, как крыло, едва прижав ворсинки серого войлока.
Доброе трепетное чувство наполнило Порфирия до краев. То, что он не выкрикнул, оставил в себе, теперь излучалось томительной лаской. Он низко наклонился над столом, раскинул руки и поправил стекло, хотя лежало оно точно на своем месте. Потом он что-то быстро прошептал, словно приступая к колдовству…
Стекло играло радужными бликами, отражая незнакомо сияющего, с новой, еще не обкуренной трубкой во рту волшебника. Заряженное тонким электричеством, оно чуть слышно потрескивало искорками, и Порфирию постепенно представлялось, что он слышит дыхание листа. Нежность какую-то. Слабую дрожь…
Он не приглядывался, но все равно видел в медленно движущихся стенах теплые лучистые глаза и мягкие, чуть притуманенные лица резчиц. Ему казалось, что везде, вокруг него — Варя, которая смотрит на него с любовью… И сам он все более светлел, загораясь волнением, спеша использовать полностью, до капли душевную раскованную силу…
Не заметил, как перешагнул привычный, редко нарушаемый ритм движений, и, счастливо забывшись, стал сваливать с конвейера не через три — четвертый, как обычно, а уже каждый третий, предназначенный для другого стола лист. Но Порфирия никто не останавливал. Наоборот. Где-то прибавили ход транспортера, где-то перевели на другую линию оставшуюся без дела резчицу, и внезапный, как в сердце, перебой был устранен.
Второй раз Петрунин сбился сам. Возбужденный, сияющий, вновь молодой, он вдруг остановился, сморщил лицо, прислушиваясь к чему-то отдаленному, и ринулся к люку рядом с машиной. Спустился, громыхая по железу, в пышущий зноем первый этаж и, слегка оглохший, кричал на ухо потным стекловарам, чтобы прибавили огонь:
— Хрупкость почуял!
— Нельзя, — спокойно отвечали стекловары. — Как надо выдерживаем, градус в градус.
— Тогда небось шибко холодите! — кричал Петрунин другим — машинистам. И тащил их наверх, к вентилятору, обдувающему жаркое стекло.
Походил, побегал вместе с ними, чуть не попал под механический отломщик и, опомнившись, бросился к столу, к своему рабочему месту.
День прошел быстро, поистине празднично. На широкой колесной пирамиде с обеих сторон стояли тяжелые, сине-зеленые, похожие, наверно, на морскую воду, пакеты стекла. Порфирий изумленно посасывал трубку и сперва не понял, почему никто из резчиц не расходится, зачем они стоят вокруг цехового начальства, устало обнявшись голыми по плечи руками. Слушают что-то, улыбаются.
Неожиданно все разом обернулись на дверь и слегка расступились. Из темного проема, задыхаясь, неся старинный, похожий на гармонь фотоаппарат, спешил одутловатый мужчина в шляпе. Подбежал, схватился за сердце.
И вот уже — Петрунин видит — человека будто подхватили под руки и ведут — куда бы это? Прямо к нему, к Порфирию Петрунину!
Опять поздравляют. Первой крепко стиснула руку неулыбчивая начальница цеха. За ней — тепло, молча улыбнулась мастер смены Лидия Григорьевна. Фотограф отдышался, прохрипел:
— С юбилейным праздником, товарищ! И с отличным — в честь праздника — подарком Родине!
— С рекордом тебя, Порфирий Иннокентьич! — выкрикнула Маша Петухова.
Сердечник обмахнулся шляпой, попробовал сдвинуть железный и потому тяжелый стол Порфирия. Несмотря на солнце за окнами, попросил включить электрический свет. Надежно установил фотоаппарат.
— Это зачем? — удивился Петрунин, ежась под круглым неморгающим оком аппарата. Глупо улыбаясь, посмотрел на начальство.
— В газете твою фоту напечатают! — обрадованно шепнула Маша, стараясь не отходить от Порфирьева стола. — По всей стране прогремишь! А может, и дальше…
Будто кто подрубил все еще приподнятые крылья. Петрунин испуганно присел и, загородясь рукой, попятился к выходу.