— Я все понимаю, Петрович. Но и ты меня пойми — не хочется идти на такой риск.
— Война — всегда риск, — тоже задумчиво ответил другой голос, и Валя узнала начальника политотдела.
— И с этим я согласен. Теоретически. Но практически, если бы ты знал, как я протестовал. Но нет машин. Да и что с них возьмешь — у них тоже лучше нет. Не создали!
— Странно это — такая техническая нация…
— Мне не странно, мне больно.
— Почему?
— Понимаешь, если судить по отделке, в них вложена любовь. И я верю, что делали их с любовью, с надеждой. А вот что думали те, кто давал исходные данные для конструирования? Может, просто не сумели?
— Не знаю… Автомашины у них хорошие…
— Согласен. Но танки. Нет, не должны были они — слать, а мы — принимать.
— Ты же сам говоришь — нет машин.
— Вот потому я и принял такое решение — выжать из машин и из людей все, на что они способны.
— Что ж… Ты прав, но не показывай виду.
— Ладно. Не покажу. Но ты?
— Что я? Я уже донес выше.
Валя, невольно прислушавшись к этому разговору, подумала, что подслушивать стыдно, и громко постучала в дверь.
Комбриг стоял у окна и, освещенный солнцем, казался старым: солнце выдавало седину в его темно-русой шевелюре. Начальник политотдела уютно устроился в уголке, на топчане. Комбриг, не оборачиваясь, задал только один вопрос:
— Вы не владеете английским языком?
— Никак нет.
— Жаль. Тогда можете быть свободны.
Валя хотела уйти и уже поднесла было руку к пилотке, но Красовский, живо подавшись вперед, быстро потер лысину и остановил ее:
— Подожди, Радионова. Как у вас во взводе? Бунтуют?
Она даже не удивилась такой осведомленности подполковника и подтвердила:
— Бунтуют.
— На танки хотят?
— Да.
— А люди знают, что танки американские?
Она задумалась и вдруг вспомнила то, на что не обращала внимания. Разведчики действительно волновались еще и потому, что танки должны быть какие-то особенные, невероятные.
— Да… По-моему, они поэтому и бунтуют.
— Выходит, уверены, что американские танки лучше, наших?
— Видимо…
— А вы сами как думаете?
Она смутилась. Просто она еще не думала об этом. Для нее была важна разведка.
— Трудно сказать, я не танкист. Но думаю, что такая техническая нация должна создать отличные танки.
— Ага! Ну хорошо! — почему-то обрадовался Красовский. — Можете быть свободны.
И когда она закрывала дверь, до нее донесся уже совсем не радостный, а задумчивый голос начальника политотдела:
— Ну вот, а ты говоришь…
Этот неожиданный и не совсем понятный разговор быстро забылся. Может быть, потому, что под вечер к Вале приехал гость — незнакомый старшина. Он вытянулся перед Валей и протянул ей письмо:
— Подполковник Радионов приказал передать вам лично.
На минуту она опешила и сейчас же зарумянилась — все последние дни она почти не вспоминала об отце. Дела бригады, интересы взвода захлестнули ее, но не они оказались главными. Только сейчас она поняла, что, вспоминая об отце, она непроизвольно начинала думать и о Прохорове. Эти два человека неуловимо сливались, и ей хотелось, чтобы отец был похож на комбата, а Прохоров на отца. Испуганная и странно обрадованная этим открытием, Валя постаралась поскорее, убежать от него, скрыться за обыденщиной и преувеличенно горячо стала расспрашивать старшину об отце:
— Что он там? Как? У вас идут бои?
— Ну, раз я здесь, значит, боев нет. Готовимся. Потому меня и в отпуск пустили. А он? Носится…
— То есть как носится?
— Да ведь на всех занятиях всегда пешком, а чаще трусцой, — тепло улыбнулся старшина. — Ему все некогда.
По мнению старшины, слово «трусцой» должно было сказать дочери и в то же время своему брату-фронтовику очень многое: значит, подполковник Радионов не изменился, такой же беспокойный и, наверное, требовательный, каким был всегда. Но Валя поняла это сообщение по-своему. Ей показалось, что отец делает что-то не так, что его не любят и он может сорваться. А ведь она знала, что ему может быть, если он сорвется… Ей захотелось немедленно бросить все и поехать к отцу, чтобы помочь ему, уберечь, может быть, спасти.
Старшина увидел, как сменилось Валино настроение, и попытался было сгладить впечатление:
— А что, у него сердце неважное? Да?
— Не в этом дело, — протянула Валя.
— Ну, если не сердце — так тогда чего же бояться? Человек он хороший — недаром вот и меня в отпуск пустил и еще ребят, кому очень нужно было.
Она верила, что отец — отличный человек. Но поймут ли это другие?
— Вы, значит, сейчас в полк не вернетесь?
— Никак нет, — старшина козырнул начавшим прививаться полууставным ответом. — Я вначале в отпуск, а потом уж в часть. А что?
— Нет, я думала, что ответ с вами передам.
— Нет, уж лучше напишите. Так вернее будет, — испугался старшина.
— Так и сделаем. Вы, может быть, отдохнуть хотите?
— Какой отдых — каждый час дорог. Я ж вас то в госпитале разыскивал, то здесь. Теперь нужно нагонять время.
Но поесть он согласился, и, когда Валя пришла к Ларисе и коротко сказала: «От отца», Лариса не поскупилась. Отдуваясь, старшина доложил:
— Да-а… кормят у вас не в пример нашему. Харч тот же, а вкус — другой. Что значит женщина ворочает.
Лариса хмуро улыбнулась и плеснула старшине кружку компота, который готовился для офицеров.
Уже после того как старшина отправился на попутной машине, Валя достала отцовское письмо и ушла в лес, чтобы почитать и обдумать все как следует наедине. Но еще по дороге, сжимая письмо в руках, она вдруг подумала, что ее приезд в отцовский полк может быть понят неправильно и создаст отцу только лишние хлопоты и неудобства. Отец, видимо, не понимал этого:
«Извини, что несколько задержался с письмом, — дела обступили сразу и не было времени даже сообразить наше с тобой положение. Но сейчас все утрясется. Командир нашего корпуса генерал-майор Голованов, мой старинный дружок по Дальнему Востоку, один из немногих людей, который великолепно держался по отношению ко мне даже в самое трудное время. Мы с ним договорились, что, как только ты окончишь лечение в госпитале, ты напишешь ему, а он, через штаб армии или даже фронта, затребует тебя к себе. А уж в нашем корпусе ты сама решишь: или останешься в штабе — там нужны переводчики, — или придешь в мой полк».
Письмо было длинное, нежное, пересыпанное десятками советов, как нужно действовать в различных вариантах, и кончалось объяснением:
«Ты сама понимаешь, такое письмо я не мог пересылать по почте. Поэтому очень прошу тебя — немедленно его уничтожь».
Она сидела и думала. На что она надеялась, когда так легко согласилась перейти в бригаду? На то, что ее отец командир полка? Ах, какая высокая шишка, если даже командиру корпуса требуется приложить немало усилий, чтобы вытащить ее из госпиталя. А как он сможет сделать это теперь, когда она уже в бригаде? Она долго сидела на траве, признавая, что поступила легкомысленно, но изменить что-либо уже не могла.
— Впрочем, может быть, это к лучшему. Поживем — увидим, — совсем мудро решила она и усмехнулась: такая мудрость до сих пор ей была чужда.
5
Танки прибывали и прибывали — не по-русски сложные, важные и очень высокие. Бойцы сразу окрестили их небоскребами, но вскоре перекрестили в «дылды». Вчерашние пехотинцы разнесли рассказы об удивительных статях новых машин.
— Вот что значит — Америка! Дала, так дала! Разве наши так умеют? На каждого члена экипажа — свой шкафчик, а в нем и шлемофон из настоящей кожи, и шелковое белье, и шоколад, и консервы, и бритвенный прибор с одеколоном. А креслица какие мягонькие — сиди, как в качалке.
— Да что кресла — стены и то мягкие. Там у них, понимаете, вроде губки поставлено. Как ни ударяйся, а не больно. И чистота. Уж такая чистота! Кругом все масляной краской выкрашено, да не так, как у нас, — разок махнут и ладно. А ряда в два, а то и в три. Да ведь и то сказать — богатая она, Америка. Жалеть ей нечего.
Восторги дилетантов, ничего не понимающих в танках, но отлично замечающих внешние красоты, вскоре сменились рассказами настоящих танкистов.
— Ужасная машина — пулеметы все враз могут стрелять, как на самолетах. И ревуны: вот, допустим, идешь в атаку, включай ревун — сирену такую, — на пулеметы нажимай, и такой ужас получается, что прямо-таки глаза закрывай.
— У немцев научились. Те, черти немые, тоже на своих самолетах ревуны ставили. Начнет пикировать, кажется, всю душу наизнанку вывертывает. А бомбы — мимо.
— Это что — ревуны. Вот нас под Лозовой он другим пугал. Сбросит с самолета что-то огромнейшее. Летит, свистит, ревет, да не просто так, а как бы даже с переливами, с подсвистами. Ну, думаешь, все. Амба и косой глаз. А оно, как шлепнется, покатится и — молчок. Ну, глаза на место поставишь, смотришь, а это он бензиновую бочку, дырявую, сбросил. И такое тут зло возьмет на такой обман — просто звереешь…
И только кадровые танкисты загадочно и недоверчиво молчали, примериваясь к новым машинам на танкодроме, возникшем на лесных увалистых полянах и на полигоне, где стреляли по целям. Командир бригады почернел, нос у него заострился и глаза горели жестоким непреклонным огнем. Он ввел вначале десятичасовые, потом двенадцатичасовые занятия, и никто из танкистов не жаловался. Ездили, стреляли, изучали матчасть, собирали и разбирали ее, регулировали и, как дети, радовались каждой поломке: можно было всласть покопаться в желанном, остро пахнущем авиационным бензином, любовно отделанном танковом нутре.
Мотострелковый батальон занимался только десять часов. Но зато что это были за часы! Прохоров, по мнению многих, сошел с ума: он запретил ходить обычным человеческим шагом. Только бегом! В столовую — бегом, на занятия — бегом, с занятий, когда еле ноги волочишь, — бегом, даже в уборную и в ту — бегом. И оттуда — тоже бегом. А на занятиях, в разгар стрельбы или отработки очередной тактической задачи, он поднимался в рост — высокий, статный, с развевающимся на ветру чубом — и орал дурным голосом:
— Бросок!
И бросая все, мчались по буеракам, лесной чаще, по залитому солнцем полю, задыхались в пыли, скользили в грязи, обливались по́том, но мчались и всегда выходили к стрельбищу и слушали новую команду:
— Огонь!
И запыхавшиеся, страшно злые на командира, на свою разнесчастную судьбу — люди отдыхают, а им достается, — стреляли по мишеням. Но потому, что каждый маршрут проходил по разным путям, а приводил неизменно к стрельбищу и в каждом броске Прохоров то бежал впереди, то трусцой сопровождал бойцов сзади, то снова легкими стремительными прыжками спортсмена обгонял батальон, все молчаливо поняли: каждую дорогу он проходит дважды — один раз, проверяя маршрут, другой — с батальоном. Злость на командира стала исчезать.
Этому способствовало и то, что сами командиры как-то по-новому, с подчеркнутой готовностью исполняли приказания комбрига, с особой, соединенной с великой надеждой безропотностью выполняли каждое его распоряжение, с полуслова понимали его намеки. Это настроение постепенно перешло и к бойцам. Когда они смолкли и перестали ругаться, Прохоров заявил:
— Неужели вы думаете, товарищи, мне не хочется отдохнуть самому и дать отдых вам? Но ведь вы видели танки — десанту на нем расположиться негде. Американские конструкторы подумали об экипаже, а о тех, кто будет сопровождать машины, забыли. В этих условиях у нас с вами есть один выход — научиться бегать так, чтобы не отставать от танков.
И тут, как первая зарница приближающейся, но еще далекой грозы, тускло блеснула чья-то острота:
— С такими «дылдами» все равно далеко не уйдешь.
Строй замер, ожидая, что комбат разыщет шутника, накажет его, постарается сгладить впечатление. Но он не стал этого делать. Он нахмурился, упрямо тряхнул чубом и почти согласился:
— Допустим. Но это значит, что нам с вами будет еще трудней. Сами слышите — погромыхивает…
На юге, за лесами, примерно на том самом месте, где недавно по «ничейке» ползала Валя, изо дня в день нарастала артиллерийская канонада. Туда, севернее Орла, все гуще летели самолеты и все безмолвней двигались резервные части.
В этот очень сложный и очень трудный день Валя вздохнула свободней: ведь, вероятно, и в полку ее отца солдаты и офицеры так же поняли своего командира, как поняла она и ее товарищи своего комбата. И то, что Прохоров бегал тоже трусцой, сроднило его с отцом, сделало их неуловимо похожими. Желания немедленно поехать к отцу у нее уже не было. Что-то удерживало ее здесь — то ли общая с ней судьба бригады, то ли откровенная ненависть Зудина, который уже ходил в американском белье и курил американские сигареты, то ли трудная дружба с Ларисой.
Ларисе она, кажется, действительно была нужна.
В самые трудные дни занятий Анна Ивановна приходила к Прохорову, горячо шепталась с ним, прикладывая руки к впалой груди и смешно покручивая головой. После этого перешептывания Прохоров назначал хозяйственный день, и батальон вяло, прекрасно понимая, что все это уже ни к чему, исправлял дорожки, отделывал землянки, а главное, купался, загорал, стирал белье.
В эти дни Лариса вообще не ложилась. Завтрак у нее был из двух, как она теперь выражалась, полнокалорийных блюд, обед — из трех, ужин тоже из двух. Добавки выдавались по первому требованию. И странно, в эти по сути дни отдыха, когда не было учебного напряжения, ели, должно быть от скуки, особенно много и спали до полного одурения. Но в следующие дни бегали охотней и почти не уставая. Может быть, благодаря такому необычному режиму даже чрезмерное перенапряжение не сказывалось на людях. Они как-то сразу перестали худеть, а потом медленно, но верно начали набирать вес. Опять заиграл румянец, и опять, как и прежде, до прихода американских танков, на полянке вспыхивали короткие концерты самодеятельности и даже танцы.
Одна только Лариса катастрофически худела. Пропали ее розовость и вальяжность, исчез жирок, шея стала жилистой и тонкой, на нехудеющих руках вспухли жилы. И юбка и гимнастерка висели на ней, как на жерди, и только широкий нос вздернулся и глядел задиристо и непримиримо. Она даже ругаться перестала. «Дай, подай, сделай», — вот и все, что она говорила в течение суток, а остальное время работала молча.
И только когда на кухне появлялся комбат, маленькие суровые глаза Ларисы доверчиво и восхищенно открывались, но она думала о том, что от нее пахнет луком, сырым мясом и по́том. Но комбат, казалось, не замечал этого. Он особенно ласково и охотно шутил с поварихой, нахваливал и порядок на кухне, и все, что она готовила. Только раз у Ларисы была стычка с комбатом, когда она приготовила ему тарелку отличных пирожков. Он принял их, но сейчас же роздал окружающим, а потом, почему-то стесняясь, попросил:
— Никогда не делайте этого, Лариса. Хорошо? Пожалуй, самое страшное на войне — это оторваться от бойцов… хотя бы в мелочах… — потом решил: — Нет, как раз в мелочах!
Лариса вспыхнула, потупилась и тихонько прошептала:
— Хорошо. Этого больше не будет.
И видно было, что ей очень тяжело. Прохоров полуобнял ее за твердые, теперь уже слегка угловатые, как у подростка, плечи и тихонько встряхнул:
— Надо держаться, Лара.
Она вскинула на него необычно расширенные и почему-то полные слез глаза, хотела что-то сказать, но губы задрожали, и она отвернулась.
Именно с этого дня она почти начисто отказалась от отдыха. Но делалось все это не для тех, кому это было важней и нужней всего, а для Прохорова. Только для него одного. Однако Валя не знала этого. Она просто видела неуемную работоспособность подруги и вечерами, валясь с ног от усталости, все-таки стирала свое и ее белье, гимнастерки и юбки, подшивала воротнички и требовала, чтобы Лариса поела. Липочка, как всегда, молчала и ни во что не вмешивалась. У нее как раз в это время начался роман с молоденьким лейтенантом, и, по ее мнению, лейтенант этот ее не любил.
— Придет и спит. Зачем мне такой нужен? — меланхолично обижалась она.