Жмакин - Герман Юрий Павлович 17 стр.


Васька запел:

Лиловый негр вам подает пальто.

— Почему лиловый? — спросил Жмакин.

— А хрен его знает, — сказал Васька, — лиловый и лиловый.

В засыпающей Лахте Жмакин остановил машину и, сказав Ваське, что сейчас вернется, побежал по знакомым переулочкам. Все было тихо вокруг, печально, загадочно. Дорогу вдруг перебежала черная кошка. Жмакин с ожесточением плюнул, вернулся назад и побежал в обход мимо станции. Залаяла собака. Он окликнул ее негромко и услышал, как она застучала по забору хвостом. Он забыл, как ее звать.

— Жучка, Жучка, — шепотом говорил он, — Шарик…

Погладил по сырой шерсти и заглянул в Клавдино окно. Там сидел Гофман и что-то рассказывал. Лампа-молния горела на столе, покрытом плюшевой, знакомой-знакомой скатертью… Гофман был выбрит, в пиджаке с галстуком, лицо его, как показалось Жмакину, имело нахальное выражение. Жмакин зашел сбоку и заглянул в ту сторону, где стояла Клавдина кровать. Клавдя лежала на кровати, укрытая до горла своим любимым пуховым платком, беленькая, гладко причесанная, и улыбалась. Сердце у Жмакина застучало. «Дочка небось в столовой спит, — думал он, — небось мешает». Уже задыхаясь от неистовой злобы, не помня себя, он наклонился, взял кирпичину и отошел, чтобы, размахнувшись, швырнуть в окно, но вовремя одумался и так с кирпичом в руках пошел назад по тихим и сонным переулочкам к шоссе. Возле шоссе он бросил кирпич в канаву, обдернул пальто, поправил кепку, придал лицу выражение деловитости и влез в кабину. Васька все пел.

— Повидал дамочку? — спросил он разомлевшим голосом.

— Какую дамочку? — сказал Жмакин. — За папиросам и на станцию бегал.

И, развернув грузовик, он с такой стремительностью поддал газу, что Ваську откинуло назад, и сам Жмакин стукнулся головой.

— Полегче бы, — сказал Васька безнадежным голосом, зная, что Жмакин все равно не послушается.

— Ладно, полегче, — ответил Жмакин и, отчаянно нажав сигнал, повел машину в обгон осторожно плетущегося бьюика.

17

Почему он ревновал? Какие у него были основания? Не смыкая зеленых глаз, он лежал час за часом на своей раскладушке в часовне в алтаре. За узкими стрельчатыми окнами плыли легкие, розоватые утренние облака, Роса упала на булыжники двора, на железные крыши гаражей, на купол часовенки. Жмакин все лежал не двигаясь, смутно представляя себе красивое сухое лицо Гофмана и вспоминая, как тот поглядывал на Клавдю. Лежа на своей раскладушке, он думал о том, что происходит там сейчас, или вчера в это время, или позавчера, когда лил весенний дождь и он, Жмакин, беседовал с педагогом. Стискивая зубы, он придумывал самые оскорбительные фразы, он составлял их из бесчисленных, ужасных по своему безобразию слов. «Ладно, — думал он, — ничего». И, задыхаясь от душного, спертого воздуха часовни, от запаха ладана, от старческих вздохов и бормотания Никанора Никитича, он вертелся на скрипучей раскладушке, вскакивал, пил воду и все грозился кому-то, ругал, ненавидел и жалел себя. Уже и мысли у него не осталось, что Клавдя не изменяет ему. Почему бы, собственно, не изменить? Все люди на земле лучше, чем он, вор, непутевый бродяга, психопат и бездельник. Зачем он ей? Ей дядя нужен наподобие Гофмана, специалист, серьезный человек, член профессионального союза. Небось, у Гофмана целый бумажник напихан справками! Небось, он трудовой список имеет, какой полагается, А у него, у Жмакина, что? Чужая койка в бывшей православной часовне?

И она, с его, Жмакина, ребенком, будет жить с Гофманом, будет жена Гофмана, и в паспорте ее зачеркнут фамилию Корчмаренко и напишут Гофман. Клавка Гофман.

Тряся головой, он вскочил, накинул пальто и вышел на крыльцо часовни.

Какое утро, сияющее и великолепное, наступало! Какой начинался день! И как хорошо и остро попахивало бензином на огромном, чистом дворе! Как ровно, в струнку стояли зеленые грузовики! Как солнце всходило!

«Ладно, ничего, — думал он, вздрагивая от утренней сырости, — найдем и мы себе под пару. Наслаждайтесь, любите! Мы тоже не шилом шиты, не лыком строчены. Насладимся любовью за ваше здоровье. Будет и наша жизнь в цветах и огнях. Оставайтесь с товарищем Гофманом, желаю счастья. Но когда Жмакин станет человеком, — извините тогда. Вы тут ни при чем. Не для вас он перековывался из жуликов, не для вас он мозолил свои руки, не для вас он мучился и страдал. Черт с вами».

А он действительно мучился и страдал. Не привыкший к труду, раздражительный и нетерпимый, он вызывал в людях неприятное чувство к нему, и его сторонились, едва поговорив с ним. Злой на язык, самолюбивый, он никому не давал спуску, задирался со всеми, все делал сам, никого ни о чем не спрашивал, и если говорил спасибо, то как бы подсмеиваясь, — говорил так, что уж лучше бы не говорил вовсе. Даже покорный и скромный Васька раздражал его. Он видел в нем не просто безобидного курносого и мечтательного парня, а соглядатая, кем-то к нему подосланного и подчинившегося ему, Жмакину, только внешне, потому что иначе кашу не сваришь. Это и в самом деле было так: Васька хитрил со Жмакиным по совету Пилипчука.

— А чего, — сказал Ваське директор, — ты с ним осторожненько. Станет человеком, обломается. Это пока он такой индивидуальный господин.

И Васька действовал осторожненько, но Жмакин был хитрее Васьки и скоро раскусил дело. А раскусив, понял, что Васька сам по себе, и что вовсе Жмакин им не командует, и что как раз в подчиненном якобы Васькином положении — Васькипа сила.

«Все воспитывают, — со злобной тоской думал Жмакин, — все с подходцем, ни одного человека попросту нету…»

Однажды он сказал об этом Лапшину. Лапшин наморщил лоб, усмехнулся и ответил:

— А ты будь как все. Сразу и перестанут воспитывать. Очень нужно.

— Под машинку постричься?

— Это как? — не понял Лапшин.

— Вы говорите «как все», — щуря злые глаза, сказал Жмакин, — значит, как Васька или как Афоничев, или как вроде них.

— Почему, — все еще усмехаясь, сказал Лапшин, — будь лучше их.

— Как?

— Подумай.

Была белая, теплая летняя ночь. Лапшин и Жмакин сидели в садике на Петроградской стороне возле Травматологического института. Лапшин был в белом, даже сапоги на нем были белые, брезентовые. Несмотря на то что Лапшин усмехался, лицо его выглядело грустным и уже немолодым.

— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, — я извиняюсь за один вопросик. Не обидитесь?

— Нет, — сказал Лапшин и закурил.

— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, и голос его дрогнул, — как бы вы, допустим, поступили на таком деле: если бы вас баба обманула?

— Не знаю, — сказал Лапшин, — меня никто никогда не обманывал.

И отвернулся.

— Что же вы скажете, может, что вы не влюблялись в девчонок?

Лапшин молчал.

Жмакину стало неловко, он покашлял и вобрал голову в плечи. Лапшин сидел боком к нему, и его простое лицо в сумерках белой ночи выглядело необыкновенно усталым и замученным.

— Работать надо, Жмакин, — вдруг подобранным голосом сказал Лапшин, — землю перепахивать. На каждом участке работы можно революцию сделать.

— Э! — сказал Жмакин.

— Я бы тебя за это «э» так бы жахнул мордой об стол, — внятно и злобно сказал Лапшин, — так бы жахнул… Если бы не был твоим следователем.

— Да жахайте, — виновато сказал Жмакин, — пожалуйста…

Опять замолчали.

— Какая такая может быть революция в нашем гараже, — сказал Жмакин, — объясните мне за ради бога.

— А Стаханов?

— Чего Стаханов? — не понял Жмакин.

— Почитай, узнаешь, — сказал Лапшин, — вырос дурак дураком… — Он сердито затянулся, далеко и ловко забросил окурок и встал.

Встал и Жмакин.

Медленно они шли по аллее, и оба чувствовали, что не договорили до конца.

— Так-то, — сказал Лапшин, — не тоскуй, Жмакин. Все по своим местам встанет.

— Может быть, и так, — вяло согласился Жмакин.

Возвращаясь по Кронверкскому домой на Васильевский, Жмакин обогнал ту черненькую высокую девушку с блестящими глазами, которая назвалась Женькой на мойке машин в первый день работы Жмакина. Она плелась позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, простоволосая. Было в ней что-то жалкое, и, вероятно оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.

— Вот так встреча, — говорила она, — прямо как в кино. Верно? И вы вовсе не Альберт, да? Вы как раз Лешка Жмакин.

— Федот я, — сказал он, и оба засмеялись.

Она шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали безобразничать, и она решила уйти. От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавди, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого, что не обогнал ее, а идет с нею, и оттого, что Клавдя бросила его, и оттого, что он одинок, заброшен и несчастен.

«На, — думал он, — гляди со своим Гофманом, Плевал я. Вы там, мы тут. Без вас обойдемся, От, чем нам плохо? Раз, два и в дамки».

И, заглядывая Жене в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:

Рви цветы,
Пока цветут
Златые дни.
Не сорвешь,
Так сам поймешь, —
Увянут ведь они.

Женя смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:

— Правильно? А, детка? Верно я говорю?

У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Жени.

— Не щекотать, — строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.

Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Женя сказала, что ей надоело жить без красок.

— Жизнь должна быть красочная, — говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками, — мне хочется чего-то такого жуткого и захватывающего…

Жмакин слушал, сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Красок ей надо, — думал он, — чего-то такого жуткого. Скажи пожалуйста».

Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается. И белая ночь, и парочки, целующиеся на скамьях, и предутренняя прохлада. Даже пиджак свой отдал Жене, на всех соседних скамейках мужчины были без пиджаков.

— Замуж я не хочу, — говорила Женя, — все бесцветно и серо…

Молча он прижал ее к себе, но она уперлась руками ему в грудь; он прижал сильнее, она согнула руки и тихим, как бы сонным голосом сказала:

— Не надо.

— Чего не надо? — грубо спросил он. И вдруг такая злоба наполнила его, что он отпустил ее и сразу совершенно спокойным голосом сказал: — Не надо, так и не надо.

— А? — не расслышала она, оправляя смятое платье.

— Не надо, так не надо, — раздельно и внятно повторил Жмакин.

— Вы какой-то странный, — жалобным голосом сказала Женя, — я просто даже не понимаю…

Он сидел, закрыв глаза, презирая себя, ужасаясь почему-то. «Никого не надо, — со страшной тоской думал он, — присушила, пропал теперь Жмакин. Нету нам с тобой, Жмакин, никаких других баб, А нашу бабу забрал Гофман. Забрал и смеется…»

Играя желваками, он раскрыл тупые глаза и поднялся. Женя, имея оскорбленное выражение, тоже поднялась и опять заговорила о том, что он странный.

— Не надо, так не надо, — в третий раз сказал он, — чего в самом деле…

И, почувствовав жалость к этой, как ему казалось, оскорбленной им девушке, он зарычал и сделал вид, что укусит ее.

Никанор Никитич не спал, когда Жмакин вернулся домой.

— Добрый вечер, — сказал Жмакин.

— Доброе утро, — сказал Никанор Никитич, — чайку не желаете?

Он отложил книгу, снял пенсне, видимо расположенный поговорить, и, улыбнувшись доброй улыбкой, подошел к Жмакину.

— Ну, — спросил он, упираясь пальцем ему в живот, — что?

Сели за стол пить чай.

— Как собака, — сказал Жмакин, — ладаном пахнет. Какая у нас жилплощадь. Верьте слову — все ладаном пропахло, даже чай.

— Я привык, — сказал Никанор Никитич.

— Никанор Никитич, — вдруг сказал Жмакин, — меня жена бросила.

Старик посмотрел круглыми глазами, потом ужаснулся, а Жмакину стало смешно.

— Я пошутил, — сказал он, — будь я проклят, пошутил. Никакой у меня и жены-то нет. Сам один. Сам себе хозяин, сам себе и хозяйка. Да. Надо работать. Выучусь на шофера, начну деньги загонять бешеные, оторву себе костюмчик сиреневый, ботинки с гамашами, а?

— Может быть, может быть, — растерянно сказал Никанор Никитич, — очень может быть.

Уже уходя спать, Жмакин спросил про Стаханова.

— Вы не знаете, кто такой Стаханов? — изумился Никанор Никитич.

— Знаю, но не все, — сухо сказал Жмакин.

— Ну, тогда садитесь, — сказал старик, — я вам попытаюсь изложить. Это не так просто, имейте в виду…

Оттопырив губы, он налил себе стакан крепкого чаю, придал лицу значительность и начал рассказывать.

Он уставал и изматывался еще и потому, что был плохо грамотен, а готовясь к сдаче шоферского экзамена, приходилось много читать и разбираться в кое-каких чертежах. Да и не только в чертежах. Надо было знать мотор, электрооборудование, смазку. Васька его обучал. Но самолюбие Жмакину не позволяло быть у Васьки учеником, он должен был Ваську поражать, удивлять, зная все вперед, да так, чтобы Васька терялся, ахал и разводил руками. И как только Васька понял, чего хочет Жмакин, он с удовольствием начал ахать и разводить руками, — в сущности, это было не так уж трудно, потому что Жмакин действительно его удивлял. Но и хвастался Жмакин тоже на удивление.

— Что, здорово? — спрашивал он у Васьки. — Я, брат, инженер буду, а не шофер. Вы ерунда, узкие специалисты, я дальше хочу пойти и пойду…

— А что ж не пойти, — поддакивал Васька, — у кого какие способности. Есть человек — орел, с ходу берет предмет. А есть — бревно. Долбишь, долбишь — ничего.

— Вроде меня, — хитро подмигивал Жмакин.

— Зачем вроде тебя. О тебе разговора нет, — как бы смущаясь, говорил Васька, — ты парень с головой…

— То-то, — говорил Жмакин, посмеивался и похлопывал смиренного Ваську по широкому плечу.

Целый день он мыл машины — зарабатывал. Денег было очень мало — в получку девяносто рублей, и от невозможности выбросить по старой памяти рубль-другой на ветер он нередко злился.

— Работаешь, работаешь, — кричал он тихому и ни в чем не повинному Никанору Никитичу, — мучаешься, мучаешься, и что в результате? Не желаю!

Однажды, обозлившись после очередной получки, он поехал в кафе «Норд», сел за столик под белым медведем, нарисованным на зеленом стекле, почитал газету и с маху наел на двадцать семь рублей одних сладостей, решив, что теперь по крайней мере месяц не захочется сладкого. Осталось меньше семидесяти рублей. Два рубля он дал на чай, купил пачку папирос за пять и уткнулся в газету, а когда поднял глаза, то увидел, что в кафе входит Клавдя в миленьком синем платье и Федя Гофман — розовый, как поросенок, носатый и довольный. Жуя приторное пирожное с кремом, Жмакин спрятался за газету и взглядом, полным гнева, следил, как носатый и белобрысый Федя по-хозяйски выбирал столик, и как улыбалась знакомой робкой улыбкой Клавдя. На ней были новые туфли с пряжками, и Жмакин сразу же подумал, что эти туфли купил ей Гофман. Жадными и злобными глазами он оглядывал ее фигуру и вдруг заметил уже округляющийся живот, заметил, что бока ее стали шире и походка осторожнее.

Назад Дальше