Герман Банг
Тине
Памяти матери моей посвящаю.
Эта книга принадлежит тебе.
~ ~ ~
Когда ты была еще счастлива и полна сил, мы однажды под вечер пошли с тобой куда глаза глядят, по улицам нашего города как не раз хаживали в пору моего детства; в витринах магазинов мы выбирали все, чего душа пожелает, делили сокровища, которые нам не принадлежали, и даже ссорились из-за них. Задержались мы в тот раз и перед книжной лавкой, ты прочла все названия на корешках и сказала: «Если ты когда-нибудь напишешь книгу, упомяни мое имя на ее страницах».
Много спустя, когда ты уже болела и мы частенько гуляли по облетевшим аллеям «Дубравы» — тебя влекло нежаркое сентябрьское солнце, — ты однажды взяла меня за руку и сказала голосом, полным тревоги и ласки: «Мой мальчик, когда я умру, а ты станешь писателем, обещай мне приложить силы, чтобы люди… не совсем забыли меня».
И ты расплакалась, мама, ибо предчувствовала близкую смерть. Я не забыл, о чем ты меня просила.
И вот я ставлю твое имя на первой странице этой книги. Я сознаю, что она ничуть не достойна ни твоей любви, ни твоего сердца, ни твоего ума. Но повесть эта в моей душе неразрывно связана с памятью о тебе и о том уголке, где ты произвела меня на свет. До самой смерти ты называла этот уголок родным домом.
Годы войны, власть завоевателей осквернили этот мирный приют, даривший тебя радостью и покоем, суливший счастье и солнечный свет. Как в наш старый дом пришел враг, так и в нашу семью — горе.
Вот почему сегодня, много лет после твоей смерти, я ставлю твое имя на первой странице книги, которая повествует о поражении и об утерянном доме.
Я делаю это сейчас, когда юность моя миновала, когда все, что я за десять лет написал ради того, чтобы жить, — и ради того, чтобы писать, — представляется мне бесконечно далеким и бесконечно отчетливым.
Две силы спорят в моих книгах, и спору этому не будет конца, две силы — старый отцовский род и ты, чужачка, пришедшая в него со стороны. С радостным смирением приняла ты имя отцовского рода. Ты любила его не меньше, чем я. Сотни лет из поколения в поколение наш род давал государственных деятелей, чьи имена никогда не забудет благодарное отечество, давал знаменитых врачей, самых великих и любимых в нашей северной стране.
А потом наш род захирел и стал давать лишь священнослужителей, падавших в обморок при виде крови, да праздных бездельников, чьи пустые умы нуждались в искусственном воспламенении.
Ты не раз толковала мне о славе нашего рода. Один из его сыновей, великий врач, поведал мне обо всех его заблуждениях и болезнях. Поучения ради он хотел вплести свою нить в нашу родословную.
Это дух моего рода, живущий во мне, так часто водил моим пером, когда я был молод.
Но и ты, мать, тоже водила моим пером.
Стелла Хег и Нина, фрекен Агнес и фру Катинка — все это твоя кровь. Их образы — это ты и только ты. Они детища твоего счастья — и твоего несчастья. У них твоё лицо и твой голос. Они любят и страдают твоим сердцем. Они, как и ты, молодыми сошли в гроб, — их свело такое же горе.
И если моим героиням суждена жизнь, пусть даже недолгая, до тех пор ты не будешь забыта.
На первой странице этой книги я ставлю твое имя, как память о светлых временах и о доме — обо всем, что мелькнуло предо мной сквозь приоткрытую на мгновение и вновь захлопнутую дверь. Когда война обрушилась на наш старый дом, вслед за ней нагрянули беды и смерть.
Г. Б.
I
Тине плача бежала рядом с каретой, а фру Берг выкрикивала сквозь непогоду и мрак последние наставления:
— Значит, приготовите… в голубой комнате… вечером… сегодня вечером…
— Да, да, — отвечала Тине. Слезы мешали ей говорить.
— Привет передай… Привет! — плача, выкрикивала фру Берг. Ветер относил слова. В последний раз Тине хотела схватить ее протянутую руку, но не сумела. Тогда она остановилась, и карета огромной тенью скользнула в темноту. Потом затих и стук колес.
Тине пошла обратно, по аллее, через двор, где робко поскуливали охотничьи собаки, открыл дверь в переднюю, и пустота встретила ее. Пустые вешалки, пустой уголок Херлуфа, откуда вынесены все игрушки. Тине заглянула на кухню, там среди невымытой с последнего чаепития посуды чадила оплывающая свеча.
В людской прислуга молча сидела за столом, старший работник Ларс — на главном месте.
— Велели кланяться, — сказала Тине вполголоса, и снова воцарилась тишина. Только Марен, что сидела возле печи, накрыв голову фартуком, словно оживший узел тряпья, откликнулась на ее слова протяжными всхлипываниями.
Да, — задумчиво сказал Ларс немного спустя. — Теперь они далеко. — И хусмен[1] подтвердил его слова энергичным кивком.
— Давайте перенесем постель для господина лесничего, — сказала Тине все тем же приглушенным голосом и вышла в сопровождении горничной Софи, чтобы та пособила ей.
Из коридора Тине открыла дверь гостиной. На пустом столе мирно горела лампа, двери других комнат стояли настежь, скалясь, словно три черные разверстые пасти, на покинутую комнату.
— Швейную машинку она взяла с собой, — сказала Софи.
— Да, — вздохнула Тине. Место на возвышении у окна опустело.
— И портреты тоже, — кивнула Софи.
Вокруг зеркала зияли на обоях светлые пятна — воспоминание об увезенных портретах.
Тине почувствовала, что сейчас расплачется, и отвернулась.
— Ну, давай начнем, — промолвила она и поднялась с лампой по лестнице в спальню. Две кровати стояли одна подле другой, застеленные тем покрывалом, что Тине связала к прошлому рождеству, а в ногах стояла пустая кроватка Херлуфа.
При виде этой пустой кроватки Софи, не выпуская из рук свечи, снова уронила слезу и начала вспоминать младенческие годы «малыша»; она была его первой нянькой, и никто в целом свете не мог, на ее взгляд, с ним сравниться.
— Он только родился, меня к нему сразу и приставили, — рассказывала она своим столичным, как бы усеченным говорком.
Казалось, ей трудно открывать рот, отчего она почти всякий раз проглатывала «е».
— Он ни к кому не шел на руки, кроме как ко мне, ну и к матери, — после каждого слова Софи всхлипывала, — нет, ни к кому не шел… Я несколько раз носила его по утрам к фру… он просился, — Софи неожиданно улыбнулась, сквозь слезы, — погреться хотел, негодник, — и снова заплакала.
— Да, — поддакнула Тине, сидя на краю кровати.
Она вспомнила зимние рассветы, когда, укутав голову платком, затемно спешила к господскому дому и трижды, как было условлено, хлопала ладошкой по дверям спальни, чтобы разбудить сладко спящих фру Берг и Херлуфа.
Сонная фру Берг садилась в постели.
— Это Тине, это Тине! — восклицала она и била руками по перине.
— Ко-фе! Кофе! — выкрикивала она потом, и ее веселый голос доносился до самой кухни, а Херлуф принимался от радости, словно белочка, прыгать по кровати в своей длинной ночной рубашке.
За разговором Тине снимала туфли, забиралась под перину, чтобы не замерзнуть, и устраивалась в ногах кровати господина лесничего.
Так они могли болтать часами. Херлуф, растопырив пальцы, изображал китайца и кувыркался по всем перинам и подушкам, фру Берг и Тине смеялись, кровати ходили ходуном, а Софи, слив остатки кофе в полоскательницу, надолго застревала у дверей, чтобы принять участие в общем веселье. Правда, порой ее разбирала досада, и она ни с того ни с сего заявляла:
— Ребенку не следует так много прыгать и кривляться, — после чего подхватывала Херлуфа и уносила в гостиную, где потеплее, чтобы одеть его.
А фру Берг и Тине оставались в постели и болтали обо всем на свете, — в обществе причетниковой Тине фру Берг не умолкала ни на минуту до тех пор, пока Тине вдруг не соскакивала на пол, заслышав шум распахиваемой входной двери.
— Лесничий! — кричала она, с перепугу не попадая ногами в туфли…
— Запри дверь, — говорила фру Берг. — Скорее, скорей! — И Тине поворачивала ключ в замке.
— Да, да, Хенрик, я одеваюсь, — отвечала фру на его стук и заставляла Тине колотить об умывальный таз, чтобы он поверил, будто она уже на ногах и умывается.
…Софи все так же со свечой в руках стояла перед деревянной кроваткой, вспоминала про своего Херлуфа и заливалась слезами как от грустных воспоминаний, так и от хороших.
— Ну и сорванец же он был, — всхлипывала она. — Ну и сорванец!
А Тине все сидела на краю постели и улыбалась.
— Да, уж фру Берг была горазда на выдумки.
Она припомнила одно утро, когда господин лесничий вошел в дом, а они как раз с фру Берг так славно разговорились, сидя на постели, и фру Берг внезапно схватила се за ноги — лесничий уже поднимался по ступенькам — и затолкала под его перину — лесничий уже открыл дверь — и шепнула: «Тише, тише!» — лесничий уже стоял посреди комнаты, и Тине лежала тихохонько, как мышка.
А фру Берг заговорила с мужем, а он слушал, слушал да и сел прямо на свою кровать.
— Ты на Тине сел! — закричала фру Берг и зашлась от смеха. — Ты на Тине сел! — А Тине выпрыгнула из постели, покраснев до ушей и чуть не плача, выскочила из комнаты, стрелой пронеслась по коридору, на крылечко, дальше, к школе, а потом целых три дня со стыда глаз не казала к Бергам.
…Тине встала, начала снимать белье с постели лесничего и складывать его возле двери.
— Унеси отсюда свечку, — попросила она Софи; ей не хотелось видеть пустую комнату. Они спустились по лестнице с перинами и тюфяками и пронесли их через все комнаты, не закрывая за собой дверей.
— До чего ж пусто, будто все как есть уехали, — сказала Софи.
— Да, — ответила Тине, тащившая тюфяк.
В голубой комнате для гостей было холодно, как в погребе, — здесь с лета никто не жил. Одну из кроватей пришлось вынести, а вторую придвинули к стене.
Покуда Тине и Софи возились с простынями и умывальными принадлежностями, старики Бэллинги пришли за дочерью.
Когда мадам Бэллинг через анфиладу комнат добралась до гостиной, она со слезами остановилась на коврике, всплеснула руками и промолвила:
— Вот они и уехали.
Старики тихо сели па свои привычные места, на два стула перед диванным столиком, чуть сдвинутые к середине комнаты, — в доме лесничего они ни разу не согласились сесть на диван, диван — это было законное место фру Берг, а Тине тем временем сновала с вещами взад и вперед, а Софи таскала дрова и складывала их перед голубой изразцовой печкой, успев между делом обмотать голову платком.
Платок на голове означал, что после отъезда фру Берг у Софи разыгралась «дикая головная боль». Боль эта, надобно сказать, разыгрывалась у нее по меньшей мере пять раз в неделю и приводила Софи в такое мрачное расположение духа, что от нее, бывало, кроме «да» и «нет», ничего не добьешься и делать она тоже ничего не желала, кроме самого необходимого. После каждой большой стирки Софи, как правило, на восемь дней уходила отдыхать в свою головную боль и тиранила тогда весь дом. Тине появилась в дверях комнаты лесничего.
— Не хотите взглянуть? — предложила она. — У нас все готово.
— Хотим, хотим, — отозвался старый Бэллинг, и они прошли через кабинет лесничего в голубую комнату, где у голубой стены одиноко стояла узкая кровать и было так холодно, что старики задрожали.
Все трое остановились перед кроватью — в головах Тине повесила портрет фру Берг.
— Здесь ему будет уютно, — сказал Бэллинг и пытался выдавить какое-то подобие улыбки, ибо все трое уже изнемогали под бременем горестей.
— Когда печка протопится, — уточнила фру Бэллинг, — когда печка протопится, тогда и станет уютно.
Они вернулись в гостиную и заняли прежние места. Тине — на возвышении, где стоял раньше швейный столик. Разговор не вязался, они сидели, погруженные в одни и те же мысли, и только чье-нибудь слово изредка нарушало тишину.
Мадам Бэллинг непрестанно качала головой и поглядывала в соседнюю комнату.
— А ведь был воистину прекрасный дом.
Старые Бэллинги часто употребляли словечко «воистину», для них это был, так сказать, знак ремесла, следствие постоянного общения с Библией.
Мадам снова молчала некоторое время, покуда ее мысли не приняли иное направление.
— А хорошо ли уложены вещи и хорошо ли запакованы? — спросила она. — Главное, надежно ли стоит в ящике ежевика?
Она имела в виду две банки ежевичного варенья собственной варки — чтобы фру Берг было чем полакомиться в Копенгагене.
— Ты ведь знаешь, Тине, — продолжала старушка, — ежевичное варенье она любит больше всего… а у них там, говорят, ежевика-то и не растет вовсе.
— Лесничий сам устанавливал банки и привязывал, — ответила Тине.
— Да, да, мы сколько раз собирали здесь ежевику, — говорила старушка все так же тихо, — повидло… Сухари намазывали, — завершила она после некоторого раздумья.
— Верно, — сказала Тине, глядя прямо перед собой.
Она вспоминала те вечера, когда за ними присылали в школу — чаще, если лесничий был в отъезде, — и они после чая приходили в усадьбу. На столе появлялись банки с вареньем и сухарики, все ели из блюдечек и весело разговаривали, а фру Берг и Тине смеялись и пели.
— Тине, спой песенку, Тине, спой! — кричала фру Берг и хлопала ладонью по подлокотнику дивана, и они запевали либо «Господин Педер», либо «Лети вперед над бурными волнами» и «В королевской роще», народную песню вдруг сменял вальс, они кружились по ковру, покуда фру Берг, бывало, не выбьется из сил и не попросит молочного пуншу, который ей тотчас же подавали в большой глиняной кружке.
— Варенья хватит на много вечеров, — продолжала мадам Бэллинг, не в силах расстаться с мыслями о ежевике, — пусть она и там чувствует себя как дома.
А старый Бэллинг, который сидел, молитвенно сложив руки, не слушал, о чем говорят остальные, и думал свое — что вот, мол, теперь из их прихода призвали тринадцать человек, он подсчитал, — старый Бэллинг вдруг сказал:
— Да будет воля господня, — и поднялся с места.
Старики спешили домой, а Тине осталась дожидаться лесничего. Но Тине не сразу отпустила их, а попросила сперва помочь ей: она не могла спокойно смотреть на зияние светлых пятен вокруг зеркала и надумала непременно повесить туда что-нибудь другое, все равно что, лишь бы закрыть пятна. Она принесла с веранды «Короля Фредерика», «Сражение под Истедом» и «Фредерисию», дала старикам подержать картины, а сама принялась снимать зеркало.
Мадам Бэллинг держала героев Истеда, которые продолжали сражаться даже с белой повязкой на голове. Она не могла оторвать глаз от картины, покуда две слезинки не упали на стекло: невольно вспомнились те, кого теперь ожидают тяжкие увечья, а может быть, и смерть.
— Давай-ка сюда, мать, — сказал старик и отнял у нее картину, но и сам так долго держал ее, что Тине пришлось вмешаться. Картины заняли отведенные им места, а старики, уже надевшие пальто, снова сели и воззрились на героев Истеда и на «Короля». Тине вышла и вернулась с четвертой картиной. То был портрет короля Христиана в бытность его наследным принцем, на короле был мундир конногвардейца, висел портрет раньше в одной из комнат для гостей. Тине вбила гвоздь под королем Фредериком и повесила картину.
Все трое долго молчали, разглядывая четыре картины. — Воистину так, — сказал старый Бэллинг. — Это же сам король.
Старики вышли в коридор. Свеча в кухне почти догорела. Тине поставила огарок на окно, чтобы старикам было светлей идти по двору. Из прачечной доносился шум и стук — это Марен с горя затеяла среди ночи стирку, а за работой распевала «Как знать, где ждет меня могила», да таким голосом, что от стен отдавалось.