Собрание сочинений в шести томах. Том 3 - Домбровский Юрий Осипович 2 стр.


Женька стоял в дверях высокий, белый, с растрепанными волосами, похожий на ангела со стен собора: рукава его висели, лицо его было иссиня-крас-ным, багровым. Он рванулся, хотел что-то сказать или сделать, но вдруг сильно вздохнул и стал клониться к дверному косяку. Его сразу подхватили и утащили в комнату.

Утром он на работу не пошел, а днем, когда дома никого не было, вдруг зашел ко мне.

— У тебя нет ли чего-нибудь почитать, старик? — сказал он, смотря не на меня, а на полки. — Не пошел на смену, голова что-то разболелась.

И выбрал у меня книгу — Сетона-Томпсона "Лоббо — король Курумпа".

Это книга про волка.

Ну а потом опять все наладилось за белыми закрытыми дверями, и раз там даже раздалась гитара. Только та сторона еще больше ощерилась — замками, цепочками, крюками, крючками, палками. Дверь в комнаты теперь запиралась, даже когда хозяйка выходила, ну, например, в ванную. И Ира тоже, приходя с работы, прошмыгивала мышкой, мышкой, мышкой. Только, кажется, тесть изменился мало. А впрочем, и он перестал выходить в кухню, чтобы порассуждать о высокой политике. Что касается Женьки, он проходил по коридору с самым независимым видом и ни на кого не смотрел, глаза у него было поверх наших голов. Так актеры смотрят в зрительный зал. А вот походка у него изменилась — стала неторопливой, развалистой, даже вальяжной, "ровно ничего не произошло, — говорила эта походка, — мне стыдиться нечего, видите, как я хожу?" Со мной он по-прежнему не разговаривал. Только однажды, когда я проходил по коридору, он вдруг меня подстерег, вышел из комнаты и протянул мне Томпсона. "Нате вам вашего лобика-тобика", — сказал он очень обидно и фыркнул, потом оделся и ушел куда-то. Без жены. Пришел ночью. Пьяный. Я слышал, как его уговаривали, раздевали, ублажали, укладывали, он все время пытался что-то выкрикнуть, но ему затыкали рот, успокаивали. "Тише, тише, ну что ты людей-то будишь?" На другой день это повторилось, только с той разницей, что он пришел не только очень пьяный, но и буйный и вдруг забарабанил в мою комнату. Но прежде чем я успел подойти, его оторвали, оттащили, заперли и опять стали тихонько уговаривать. Ворковали мать и дочка, и даже отец, проходя по комнате, из передней бросил что-то успокаивающее. Надо сказать, что наших мужчин я не уважал. Их было двое, один — архитектор, даже преподаватель архитектуры в институте, другой проводник дальнего следования. А в квартире нашей царил полный и безоговорочный матриархат. Мужская самостоятельность, мужество, честь, даже, пожалуй, совесть — все, все прахом. А ведь в свое время они оба воевали. "А где же твое мужество, солдат", — поет Окуджава. Молодежь в нашей квартире тоже неблагополучная. На три брака три развода. Было два парня — один угодил за решетку, о смерти другого я вот сейчас рассказываю. Конечно, невольно приходило в голову: да почему же так получается? Чем особенно плохи, порочны и несовместимы с жизнью наши соседи? И тогда, все взвесив, и обсудив, и отбросив все личное, и признав все свои собственные вины, приходилось согласиться — да нет, все люди как люди, ничего уж больно плохого-то они не делают. Продукты запирать не приходится. В кастрюли никто никому не плюет. Двери друг другу не мажут. Жалоб пока друг на друга не пишут (впрочем, вот в этом-то я был не прав — пишут. "Меня женщины научили", — сказал мне архитектор, когда я прочел в милиции жалобу на себя). Так как будто не хуже мы других, а вот никак не вырастает молодежь в нашей квартире до нормального здорового роста. Нет. Никак не вырастает что-то!

Другой день я запомнил особенно хорошо. Мать и дочка, а вдобавок еще и разведенная жена посаженного мужа попытались мне сначала устроить шантаж, а когда он не удался — скандал. Шантаж был идиотский, сварганенный наспех. Он и не мог удасться. Я не скажу, что в своих чувствах ко мне они были со своей стороны уж вовсе-то не правы. Нет, я даже кое в чем понимаю их: в самом деле квартира — их цитадель, их крепость, их сторона, страна на замке. Гость тут всегда ЧП, а ко мне же валят каждый день. И они против: мы не хотим, говорят они, — делать из нашей квартиры проходной двор. И гости у меня все им неизвестные. Паспорта у них никто не проверял, и если что пропадет, ну с кого же спрашивать. "Но ведь, дорогие товарищи, сколько я с вами живу, сказал я как-то, — у вас ведь даже иголка не пропала. А вы кричите." А мне резонно возразили: "А когда иголка пропадет, то будет уже поздно нам кричать." Ну, тоже, конечно, верно.

Затем второй, еще более щекотливый момент. Одна из соседок, с которой мы особенно не ладили, однажды сказала мне негромко, таинственно и зловеще, смотря прямо в глаза: "Сегодня мой мальчик спросил — почему к нему ходит столько женщин?" "Черт знает что, — сказал я, действительно ошалев. — Да за кого же тогда вас-то, свою мать, считает ваш мальчик, если для него женщина не человек?"

И третье — самое главное: почему Женька рвется в мою комнату, каким там его медом мажут, а?

Повторяю, шантаж был мелкий, поспешный, он тут же с грохотом провалился, и писать мне о нем просто противно. Но тем страшнее был взрыв страха и бессильной ярости, который обуял наших женщин — мать, дочку и соседку. Женщина с каменным подбородком — и сейчас он у нее был точно каменный — по-медвежьи вставала на дыбы и ревела: "И чтоб ни мой муж, ни мой зять, чтобы они никогда, никогда… Посажу!" И тут я вдруг понял — не на медведицу она, а на разъяренную волчицу, на Лоббо — короля Курумпа похожа. Визжала дочка, но у ней получалось жидко, дробно, много хуже, чем у матери, — еще опыта не было. Я не стал говорить, я просто захлопнул дверь у них перед носом. Кроме всего прочего, у меня в тот день ночевало два моих старых приятеля по Тайшету. Муж и жена. Как всегда во время отпуска они в эту пору приехали в Москву, чтобы работать в Ленинской.

— Что там происходит? — спросил меня муж.

— Ничего, — ответил я. — Но этого парня они, кажется, точно упустят.

А вечером Женька зашел ко мне. Мы сидели втроем и пили чай. Он остановился на пороге красный, франтоватый, совершенно трезвый и сказал:

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравствуй, Женя, — ответил я. — Чаю выпьешь?

Он подошел и сел.

Моя знакомая налила ему стакан, и он стал молча пить и так о чем-то задумался, что даже положить сахар забыл.

— Прости меня, старик, — сказал он как-то по-особому.

— Да Господи же! — ответил я.

— Вот ты видел вчера, какие они?

— Ну, ладно, ладно, — ответил я торопливо. — Еще налить?

Он посмотрел на меня, поколебался и робко спросил:

— А вот этого самого бы, а?

Я тоже поколебался, — ведь это на меня орали из-за него сегодня утром. Ну да черт с ним, впрочем, — подумал я, подошел к шкафу и налил ему полстакана водки.

— Вот все, Женя! — сказал я строго. Он махнул рукой:

— Да ладно, старик.

— Это вам ладно, а не ему, — ответил за меня мой гость. — Вы знаете, что сегодня было…

Он выпил водку залпом, просто влил ее в глотку и задумался.

Мы трое сидели молча и смотрели на него.

А у него было очень задумчивое и ясное лицо — не печальное, не скорбное, а именно ясное и задумчивое.

— Ты же сам все видишь, — сказал он мне вдруг. Я ровно ничего не видел, кроме того, что все получается очень, очень скверно. Но все-таки сказал:

— Вижу, конечно. — Мне не хотелось говорить обо всей этой мути при друзьях.

— Да что ж там! — покачал он головой. — Даже котенка не пощадили. А ты человека хочешь…

Он больше уже не говорил "страна" или "сторона". Пожалуй, только в первый день знакомства я слышал от него это словечко. Но я запомнил его это жесткая сторона. Но только ли в одной жесткости и черствости заключалась вся ее античеловечность? Мне кажется, что еще и отсутствие простой человеческой честности и переживал он, и двери запертые от всего мира, и собственничество, доросшее поистине до мании, и железный женский деспотизм, самый страшный и омерзительный в мире. И беспомощность мужчин, и многое, многое другое.

— Ну, тут кое-что зависит и от вас, — нравоучительно сказал мой гость.

Но Женька только мельком посмотрел на него и вдруг спросил меня с горькой усмешечкой:

— А свадьбу-то нашу помнишь?

Ох, еще бы мне не помнить эту свадьбу!

Попы не церемонились: все там было по принципу — скорей, скорей! Венчали Женьку буквально между двух гробов, а вообще в церкви стояло их шесть: я сосчитал точно. В них вытянулось шесть желтых и синих покойников со сложенными руками, над ними надрывались родственники, махали кадилом и пели попы, а посередине было четырехугольное пространство, и вот на нем водрузили аналой — и поставили невесту в белой фате и печального строгого жениха с опущенными глазами, а мы — хотя нас было не особенно много — просто путались среди этих гробов. Я, например, прямо-таки упирался спиной в один гроб, в тот самый, над которым плакала, ну просто разливалась какая-то бабушка: "Да милый ты мой! Да ненаглядный же ты мой! Да почему же не меня, старуху, ясный сокол ты мой…" И вдруг обернулась и зашипела на меня: "Как стоишь? Задом к иконе стоишь, нехристь! Повернись!" Я повернулся и оказался спиной к другой иконе. Ее уже держали над парой. И уже гремел "Исайя, ликуй!" и "Гряди, голубица". И розовые туфли, и белая фата, и потупленные глаза, и молодость, блеск, счастливый шепот, счастливые слезы.

А еще были белые свечи, обвитые золотой канителью.

— Ты помнишь те белые свечи? — сказал Женька. — От моей-то отгорело больше.

Я только рукой махнул. Действительно, было отчего напиться. Но ведь Женька тогда это и сделал. Я спросил его:

— Так ты думаешь, все потому, что свадьба была такая?

Он вдруг засмеялся, посмотрел на меня как на маленького и встал.

— Ладно, пойду, а то там мои…

Когда он открыл дверь, мать мимо нас шмыгнула в кухню.

Женька кивнул мне на нее и закрыл дверь.

Вот это и был самый большой и важный разговор из всех тех, который мы пробовали с ним завести. И то, как видите, он не удался.

А потом пошло все очень быстро и очень погано. Женька стал пить беспросыпно и скандалить. И каждый скандал сопровождался пиротехникой: звенела посуда, летели стекла, неуклюже, как черепахи, грохотали по кухне кастрюльки. Мать, мучнисто-белая, стояла в коридоре и так тряслась, что даже и орать не могла.

А однажды Женька пришел в час ночи и высадил парадную дверь. И ух, как тогда полетели все эти хитрые замки, крючки, крючочки, цепочки! Как они задребезжали и посыпались к чертовой матери! Крепость пала от трех ударов сапог Женьки.

Другой раз его притащили желто-белого, страшного, в широких тугих бинтах, но кровь все равно проступала и через них. Меня и до сих пор слегка мутит, когда я вспоминаю эти нежно-алые, расплывающиеся бутоны и розы на стерильно белом фоне. Женька резанул себя бритвой и руку располосовал чуть ли не до локтя. Вызывали "скорую". До сих пор Женька стоит передо мной таким, каким я его увидел тогда в мерзком свете коридорной лампочки страшный, желтоволосый, бледный, прямой и весь в бинтах: так на старинных иконах рисуют воскресшего Лазаря. Почему-то его завели не в комнату, а на кухню, и там над ним стоял проводник дальнего следования.

— Да что ты себя все вдоль режешь! А ты поперек рук однажды полосни! кричал он насмешливо и радостно, и по-утиному тарахтели и гоготали две женщины — жена и теща:

— А и в самом деле, резани-ка по венам — вот будет здорово! Что? Слабо, наверно!

Да, действительно, — подумал я. — А я еще за котенка на них обижаюсь. Какой тут котенок! (К тому времени у меня пропал и Крак.)

Затем опять пошло какое-то сравнительно спокойное время. Евгения я видел теперь только изредка. Он перешел на другую работу и в другую смену. Уходил он рано утром, а я работаю по ночам, поэтому просыпаюсь поздно. Но опять как будто все наладилось. Появились белые рубашечки, отложные воротнички и новый, по-моему, теперь уже голубой с искоркой костюм. Теща, что все время стонала, охала и подходила к каждому из жильцов с жалобами (выдала дочь за алкоголика, черта ненормального, и вот мучайся) — теперь вдруг выпрямилась, выбелилась, подтянулась, помолодела и похорошела. Опять она теперь походила не на волчицу, а на медведицу, от времени до времени превращавшуюся в бюргершу, — читал я как-то одну такую немецкую сказку. Успокоилась и дочь. От матери она унаследовала страшную легкость — при самых безоблачных отношениях вдруг подсидеть тебя, подвести, подстеречь и подслушать. Подслушивать-то было у нее, действительно, страстью, манией.

И опять со мной Женька здоровался только кивком головы. И опять почему-то и как-то мы сумели походя, но все-таки очень зло поругаться с ним.

Так прошла зима. И вдруг случилось что-то новое. Вся кухня зашепталась, заулыбалась, засоветовалась, куда-то забегала. Мать с чем-то поздравляли, а она, гордо улыбаясь, отвечала с мудрой осторожностью: "Еще рано, рано, рано. Знаете, как бывает у нас?" А ее заверяли: "Да нет, теперь уже все! Все!" И как-то все семейство собралось и проследовало куда-то. Через два часа пришла мать, села в кухне на табуретку, вынула из кармана ключи, положила их на стол.

— Ну, теперь могу сказать, действительно, все — вот они, — сказала она гордо.

Оказалось, Ире дали квартиру. Потом все ходили смотреть. Приходили, говорили, что нужен ремонт, что потолки низкие, что лестница высокая, крутая. Но самое главное: это отдельная комната. Она большая, изолированная, и ни от кого теперь не будешь зависеть.

"Да ведь все ссоры из-за тесноты и происходили, — упоенно, мягко и проникновенно говорила теща. — Только от этого! Господи, да разве мы своим детям враги? Что мы, не понимаем разве, откуда все это берется".

И все кивали головой и подтверждали: ну да, да, конечно, все от тесноты…

И я, грешный человек, тоже подумал: а ведь, наверное, и правда, от тесноты! (Я видел однажды, как два друга детства — к тому же еще вдали от дома — подрались в кровь из-за того, что их двоих положили на одну вагонную полку, это было во время войны.)

Смотреть квартиру меня не позвали. Но жили молодые через два дома, и мне каждый день приходилось несколько раз проходить мимо их жилья. Пожалуй, иначе, как жилье, это и не назовешь. Деревянный домишко еще пушкинского, вероятно, времени, очень специального назначения. Каморки, каморки, каморки — окна, окна, окна — двери, двери, двери — лестница в одну сторону, лестница в другую, несколько выходов во все стороны, пустырь! В общем, я могу себе представить, что здесь творилось раньше. Но как бы там ни было, жизненное пространство у молодых появилось. Все могло начаться сначала.

И я, грешный человек, поверил — так оно и будет.

И опять ошибся, и очень скоро понял это. У меня сидели товарищи, и мы о чем-то спорили и как всегда кричали. И тут я вдруг услышал Женькин голос. За эти годы у меня уже успел появиться какой-то особый, избирательный слух, и его голос я иногда воспринимал даже во сне. Это, наверно, потому, что во мне все время бродила какая-то неосознанная, подспудная тревога о нем. Да и голоса моих соседей, как только они переходили в определенный настрой, я тоже воспринимал сразу. Только голоса, а не слова, конечно, но я точно знал: вот они сейчас заговорили обо мне. Между собой они ссорились иначе: страшно, тихо, сквозь зубы, закрывая двери.

Итак, я услышал голос Женьки. Мы с ним уже не разговаривали и не здоровались месяца три. И поэтому я не пошел прямо на кухню, ну, скажем, поставить чайник или хотя бы налить воды — я просто тихо вышел в коридор и встал около кухонной двери. Женька что-то кричал, и тут вдруг я услышал спокойный, приглашающий голос тещи:

— Ну что же ты не прыгаешь? Окно открыто, прыгай, пожалуйста.

Звякнули кастрюли.

Вышибая лбом дверь, я ворвался в кухню, сбил тешу, до крови расшиб себе обо что-то локоть и поймал его, как мне тогда представлялось, уже на лету. Я сам не помню сейчас, как я сумел это сделать. И вообще, можно ли схватить человека в воздухе? Да, верно, так и не было — верно, он просто задержался, увидев меня, или от страха (а он стоял, переживая миг предсмертного томления, не надеясь уже ни на что), оцепенел на секунду, ведь в следующую наверняка бы ухнул об асфальт, я ведь знаю его! Но как же не понимала всего этого теща? Не хотела же она, в самом деле, его смерти? А впрочем, если подумать хорошенько, почему бы и нет. Чем она-то отвечала? За что? Ворвался пьяный, нахамил, набезобразил, потом спьяна же сиганул в окно! Вот и все! Он и раньше же резался, карету "скорой помощи" вызывали. В случае чего, справьтесь в институте Склифосовского! Мы и день помним. Так, что ли? Или я от неприязни все это додумываю? Может быть, может быть! Но я ведь и до сих пор без дрожи не могу вспомнить это распахнутое окно, тьму и его, распятого, на подоконнике. Ведь он не прыгал, как пловец, лицом вперед, он именно падал, падал на затылок. Наверно, чтобы сразу разлетелся череп. Он все очень здорово учел, в эти две-три секунды.

Назад Дальше