Я знал ее, то есть знал так, как можно знать молнию, которая гаснет в минуту своего рождения, ослепив глаза любопытного. Олинька промелькнула в туманной атмосфере земной жизни, подобно громовой искре, которая с быстротою мысли выливает из яркого серного огня длинную, зубчатую, изломанную линию и, величественно нарисовавшись на черном грунте тучи, исчезает навсегда с быстротою обманутой надежды. Надобно было завидеть ее в это мгновение ока: теперь уже никто из нас ее не увидит!..
Привезенная домой маменькою после обеда, она провела остаток первого дня в сладостном смятении незнакомой свободы и давно забытых ласк родителей, которые чрезвычайно разнежились с нею и, наигравшись с своим подобием, отраженным в дочери и которое долженствовало продолжать их жизнь после кончины, с неизъяснимым удовольствием, целовали в ней, обоняли и прижимали к сердцу превосходительство. Измученная их любовию, Олинька легла спать рано и спала спокойно, как ангел, до девяти часов утра. Мухи разбудили ее. Она раскрыла глаза, сама не помня, где находится, и была приятно изумлена неожиданным видом двух бальных платьев, висящих перед кроватью, и множества пышных материй, блонд, лент, платков, платочков, золотых украшений и миленьких игрушек, разложенных со вкусом и кокетством на двух столиках. Все чувства заиграли в Олиньке. Олинька соскочила с постели, как бы вытолкнутая пружиною, и босая, полунагая, поддерживая рукою валящуюся с плеч рубашку, побежала к розовому платью; потом побежала к белому; потом опять к розовому; потом к столикам; потом снова к платьям. «Ах, какие они милые!.. Прелесть!.. Чудо!.. Маменька!.. где ты?.. Какие вещи!.. Как здесь весело!.. Сегодня мое рождение: это все подарки маменьки!.. Какая она добрая!.. Какая она добрая!.. Какое чудесное платье!..» — Олинька подходила ко всякой вещи и рассматривала ее с восхищением, отступала несколько шагов и смотрела на нее издали с новым восхищением; садилась на постели и с восхищением развертывала на коленах куски изящных разноцветных тканей; и опять вставала, и опять смотрела, и опять садилась, и при всяком новом положении тела испытывала новое ощущение счастия.
Дверь отворилась, и маменька важно вошла в ее спальню. Она опять прыгнула с места, как стрела, Нечаянно тронутая тетивою, и бросилась к маменьке на шею. «Маменька!.. какая ты добрая!.. какие платья... какие ленты!.. Это все для меня, маменька!..» — Она целовала маменьку, жала ее шею своими полными алебастровыми руками, душила ее от всего сердца и не допускала отвечать.
— Для тебя, друг мой!.. для тебя!.. — говорила Анна Петровна, целуя дочь и задыхаясь в ее объятиях, — Для тебя, мой ангел!.. Сегодня твое рождение, и у нас будет бал.
— Бал!.. — вскричала Олинька, отскочив назад. — Сегодня у нас бал?.. Ах, маменька!.. ах!.. у меня голова кружится... Сегодня бал!
— Душенька, ты танцуешь в одной рубашке...
— Маменька — бал!.. Я не знаю, что со мною делается!..
— Ты простудишься, мой друг!.. Ляг в постель или приоденься немножко.
Олинька поспешно надела зеленые, шитые золотом туфли на белую босую ножку, накинула на себя черный платок, собрала свои волосы, свернула их и утвердила гребнем на голове; и в этом простом фантастическом наряде она могла поспорить о красоте и изящности с самою блистательною мечтою сладострастной греческой мифологии. Мельком заглянув в зеркало, она увидела в нем себя и улыбнулась от удовольствия. Мать поцеловала ее с умилением и подумала: «Она так же хороша, как была я двадцать лет тому назад».
В эту минуту горничная вошла в комнату с горшком роз на руках, говоря, что Прасковья Петровна прислала поздравить Олиньку этим подарком.
— Вели благодарить тетушку! — рассеянно отвечала Олинька, не смотря на розы и с жадною радостью перебирая ленты и материи, разложенные на столиках, которые десять раз брала она в руки и десять раз бросала, бегая с ними к зеркалу, применяя к лицу и повторяя: «Очень мило!.. Очень мило!..»
Мать таинственно взяла ее за руку и повела к великолепному новому шкафу, который в один поворот ключика отворился настежь, обнаружив ряд прекрасных капотов и платьев. Олинька вскричала: «И это тоже для меня?.. Ах, маменька, этого уж слишком много!.. Белое платье!.. Какое оно нарядное!..»
Тогда как Олинька, взявшись пальчиками за край платья, раскинула его и рассматривала с восхищением, Анна Петровна, у которой сердце сильно билось в ту минуту, обняла ее дрожащими руками, приклонила к себе и поцеловала в лоб.
— Знаешь ли, Олинька, что это за платье?
Олинька посмотрела ей в глаза с недоумением.
— Это, маменька, кажется?.. Это не бальное платье...
Это твое подвенечное платье.
Олинька покраснела.
— Мы уже приискали для тебя жениха, прекрасного, степенного человека... в генеральском чине!.. со звездою!..
Олинька, чтоб скрыть свое смущение, забила голову в шкаф и с притворным вниманием рассматривала поочередно платья и капоты, трепеща со страху.
— Ты, мой друг, сегодня познакомишься с ним на бале. Он тебе непременно понравится...
Олинька хотела сказать: «Маменька!.. ведь он мужчина!.. Я мужчин боюсь!» — и покраснев ужасно при одной мысли о мужчине, она придвинула глаза к гроденаплевому капоту[80], который беспрерывно ворочала перед светом, повторяя: «Не правда ли, маменька, что это очень милый цвет?..»
— Если ты меня любишь, то будешь с ним сегодня вежлива и любезна...
Олинька побежала от шкафа к столику и отвечала ей: «Какой прелестный фермуар[81]!.. Это все бриллианты, маменька?»
Изумленная равнодушием дочери к подобному известию, Анна Петровна пошла за нею к столику с недовольным лицом, продолжая свое увещание.
— Олинька!.. ты дурачишься!.. Оставь, прошу, свою институтскую скромность... Я говорю с тобой сериозно. Ты уже в свете, и мы заботимся о твоем счастии. Друг мой!.. когда представляется хорошая партия, никогда не надо пропускать случая... Иная потому, что искала мужа по своему вкусу, навек осталась в девках... На что долго выбирать жениха?.. Ах, душенька!.. Мужчины все одинаковы!..
Олинька во время этой поучительной беседы рассеянно копалась в тканях, примеряла браслетки, мяла ленты, пытаясь складывать их в причудливые банты, и слушала наставление нежной родительницы; но ее руки и ноги были холодны, как лед, ее розовые ногти обливались синим, гробовым цветом; она дрожала и часто отворачивала голову, чтобы перевести дух. Что ж ей так не понравилось в этом предложении?.. Многое. Во-первых, звезда; во-вторых, тон рассуждения маменьки. Сверх того, Олинька никогда в жизни не думала о муже, ни о замужестве и испугалась, как громового удара, внезапного объявления о скорой свадьбе и о сделанном уже выборе друга. Она отнюдь не знала, каким порядком должно это происходить в природе, но ее сердце чувствовало, независимо от нее самой, что его лишают врожденных прав, что у него отнимают свободу, единственную свободу, предоставленную женщине человеком. О! в этом отношении сердца девушек удивительно как проницательны: они не требуют предварительных наставлений, чтоб постигнуть всю важность наносимой им чужою волею обиды. Анна Петровна села в кресла и продолжала свои жестокие рассуждения. Она доказывала Олиньке, что все мужчины дураки, тираны и изменники; что они не заслуживают того, чтоб женщины их любили; что женщины, выходя замуж, должны думать только о своих выгодах и не жертвовать собою для любви, и прочая, и прочая.
Это — знаете! — философия опытных женщин.
Анна Петровна доказывала еще много других вещей, но Олинька уже их не слышала. Олинька стояла перед нею, как оклеветанная невинность перед судом нечестивых, и, ворочая в пальцах машинально взятую со столика готическую пряжку, бесчувственными глазами смотрела на розу, присланную ей от тетушки. Лучи солнца падали на растение, и согретая ими почка начинала раскрываться, образуя первые очерки юного цветка. Взор Олиньки невольно следовал за тихими движениями красивой жизни нежного растительного младенца, и взволнованная душа девушки приятно опочила на мягких розовых членах рождающегося цвета. Какое-то магнитное сочувствие связывало этого нового пришельца на свет с ее опечаленным сердцем и последнее как будто постигало все существующее между ними сходство, как будто знало по опыту, что в этой комнате, в этом доме, в этом развращенном мире нет ему другого бескорыстного друга, кроме этого доброго, веселого, беззащитного цветочка.
Анна Петровна слегка описывала лицо и широкою кистью чертила великолепную картину чина и звезды припасенного ею жениха; но ее слова отражались от омертвелой дочери, как от мрамора. Олинька, более всего ужасавшаяся этой звезды, упорно молчала и не сводила неподвижных глаз с цветка, который сквозь вьющуюся по ним слезу изменялся в ее взорах в разные фантастические виды и, наконец, вдруг как-то представился ей огромною страшною серебряною звездою. Она затрепетала. Во время молебствий и испытаний в институте видела она многих важных, почтенных особ со звездами, которых называют там родителями и начальниками, и в ее понятии звезда, плешина и седые волосы так странно были перемешаны, так тесно соединились между собою, что она почти не различала их мыслию, почти не помнила, где которая из них носится по-настоящему, плешина ли на груди, а звезда на маковке, или обратно?.. Мать спросила с беспокойством, что с нею, зачем она молчит, зачем не говорит того, что думает. Она хотела что-то сказать... стряхнула слезу с ресниц и... увидев опять на кусте цветок, а не звезду, опрометью бросилась к нему, начала около него прыгать, начала осматривать его со всех сторон, восхищаться его красотою, дотрагиваться до него пальцем, нюхать его, ласкать и кричать: «Посмотри, маменька!.. посмотри!.. какой он миленькой!.. Ты не знаешь? — я все время смотрела на него!.. хотела видеть, как он раскрывается. Какой чудесный запах!.. Понюхай, маменька!.. ты ничего в свете не видала занимательнее этого цветочка!.. Что, разве ты не любишь молодых роз?.. Я страх люблю их! Ах, какая прелесть!..»
Анна Петровна надулась и с досады сказала ей, что она глупа, как институтка.
Оленька отвечала ей, что поцелует у тетушки ручку за этот бесподобный подарок.
Анна Петровна рассердилась и пошла. Куда же она пошла?.. Вот, теперь не помню! Мне, однако ж, сказывали... Да! точно! пошла бранить мужа.
Олинька уже не смотрела ни на материи, ни на ленты, ни на платья; они ей опротивели, казались звездообразными, холодными, как присутствие старика, гадкими, как морщимы. Взор ее невольно избегал встречи со шкафом, в котором висело белое атласное платье с букетом и широкою блондою. Если б это было ночью, она была бы в состоянии вообразить себе, что там сидит мертвец, домовой, леший, и с криком ушла б из комнаты. Чтоб не думать о предложении матери, она все своё внимание, все чувства, всю душу излила на образующийся при ее глазах розан. Она не могла расстаться с ним ни на минуту; любила его, как брата, забавлялась с ним, как с куклою, и радовалась его успехам в жизни, красоте и силе. Он весь день был единственным ее приятелем: если б маменька опить заговорила с нею о звезде, она неминуемо влюбилась бы в него, как в любовника. Девушек дразнить не надобно.
———
Когда родился я на свет, пытки уже были уничтожены во всех европейских государствах, исключая Турцию и Рим. Я получил первое об них понятие из выносок разных исторических сочинений; но выноски, как бы часто ни были набиты острыми учеными гвоздями, не могут еще изобразить в точности всех ужасов пытания. Я съездил нарочно в Константинополь и в Рим, чтоб увидеть, как терзают человеческое тело, как растягивают члены, вывертывают суставы, загоняют тросточки под ногти, сжимают ноги в железной обуви, гладят кожу раскаленными утюгами и сдирают ее тонкими полосами; чтоб быть свидетелем, как твердые души, великие, непоколебимые в добродетели, неустрашимо переносят все подобные мучения и еще находят в них сладость — сладость в иготи столченной невинности. По несчастью — уж подлинно я должен быть несчастлив! — я не успел обратить на себя внимания ни бостанджи-баши[82], ни председателя св. инквизиции и ничего не видал ни в Цареграде, ни в Риме. Пришлось читать неистовые романы, творения, предназначенные для легкого и приятного чтения, которого, впрочем, не могу терпеть, чтоб составить себе ясное понятие об этих предметах. Я долго составлял его, составлял на разные манеры и никак не составил. Я уже завидовал редкой проницательности одного великого писателя, который бог весть как мигом, однако ж, постиг возможность быть безвинно посаженным на кол и душевно радоваться этому случаю, сидя очень неудобно на коле, ловко совершать для истории великие подвиги, достойные удивления потомства. Мне казалось, что я никогда этого не постигну. Но однажды, случайно, невзначай, я подстерег, как одевают девиц на бал, и тут постиг все тайны пытки. Точно! можно быть терзаемым, мучимым жестоко, ужасно, бесчеловечно, и находить удовольствие в терзаниях, и благословлять терзающую вас руку, и не проболтаться ни одним лишним словечком — лишь бы наперед вы знали, что после всех этих страданий будет бал.
Теперь я понимаю все дело. Удостоверьте меня, что люди будут мне удивляться, — я сейчас позволю вам посадить меня на кол и с кола буду писать мои повести; но вы должны находить их несравненными и приискать для меня историографа, который провозгласил бы меня первым писателем в мире. Даром по стану я делать великих подвигов: никто не делает их даром.
Однако ж, когда б даже вы мне сказали, что я буду первою красавицею на вашем бале, я, право, не выдержал бы той пытки, какой, с двух часов пополудни до десяти часов вечера, была подвержена невинная Олинька: я бы завизжал, как поросенок, искусал бы всех служанок и парикмахеров, высказал бы всю свою подноготную — и кого люблю — и кому хочу вскружить голову моим кокетством — и в ком желаю произвести впечатление — и которую из моих приятельниц имею в виду взбесить изящностью моего наряда — и за кого надеюсь выйти замуж; я даже признался бы и в том, что всякий вечер, ложась спать, мечтаю о некоем принце, прекрасном, как бельведерский Аполлон[83], храбром, любезном и щедром, который приедет, увидит меня в театре, влюбится в меня без памяти, женится на мне, и я буду владетельною герцогинею, и буду иметь своих статс-дам[84], и свою гвардию, и своих пажей. Словом, я пересказал бы все тайны, все затеи и мысли барышень, если б мне стали так драть волосы, напрягать их вместе с кожею, накрепко затягивать снурочками, как Олиньке, если б так начали увертываться около меня с раскаленными цыркулями, приклеивать мне к лицу согнутые кольцом клочки волос, шпиговать голову черными шпильками, колоть меня повсюду булавками, запирать в тесный железный корсет и вбивать мои ножки в узкие и короткие башмачки!..
Олинька, по-видимому, была гораздо храбрее меня. Она вынесла эту пытку с удивительным мужеством: ее скребли, жгли, кололи, напрягали, брали в тиски, терзали и мучили восемь часов сряду — и не исторгли у нее ни одного стона. Она бесчувственно позволяла делать с собою все, что ни вздумали ее мучители, и об одном лишь молила бога: чтоб выйти из рук их такою гадкою — но такою гадкою, чтоб господин со звездою испугался ее, как самого черта!..
Но как будто в досаду, когда кончились терзания, все горничные воскликнули в одно слово: «Ах, как чудесно наша барышня одета!!»
И когда кончились восклицания, маменька шепнула ей на ухо: «Смотри же, Олинька, старайся понравиться этому господину!»
Она отворотилась — и заплакала!
———
Чай, мороженый пунш, оржат[85], лимонад, конфекты, бисквиты, варенья, фрукты уже во второй раз совершают на великолепных подносах вкусное и благовонное путешествие свое по залам. Волны золотого свету быстро несутся по комнатам, по движению бесчисленных групп гостей. Радужные лучи плавающих в пахучем воздухе огней играют в пышных люстрах, в огромных зеркалах, в позолоте, серебре, шелку, хрустале и алебастре, играют в брильянтах, изумрудах и яхонтах, играют в светлой, похотливой коже преданных на жертву жадным взорам пухленьких, роскошных грудей и плеч и ярче, нежели в зеркалах, играют в гладких челах и ланитах женщин, и волшебнее, чем в брильянтах, играют в их глазах. Воздух кипит блеском, удовольствием и веселыми звуками музыки. Стены потрясаются гулом радости. Дом пылает пожаром потехи. Все уста волнуются улыбками, все сердца бьются забавою, все самолюбия заведены тугими пружинами. Бал пошел горою.