Ярослав Кратохвил
Истоки
Предисловие
Всякий раз, вспоминая о Ярославе Кратохвиле, я с особенной остротой осознаю то разнообразие личностей, составлявших революционный культурный фронт довоенной Чехословакии, ту многогранность индивидуальностей и характеров, которые столь свойственны всему коммунистическому движению, объединяющему людей единого убеждения и единых действий.
В рядах этого фронта Кратохвил был личностью особенно яркой.
В самом деле, только мещанин, вечно боящийся утратить в некоем «ужасном котле» революционной дисциплины свою всегда проблематичную и всегда бесцветную оригинальность, не способен увидеть красоту этой диалектики революционного единства, но существующего вне человеческого разнообразия, прекрасной радугой сверкающего на солнце великой исторической правды.
Кратохвил как человеческий тип всегда мне кажется чем-то родственным Ромену Роллану (конечно, если отбросить перемену философского кредо в эпилоге Роллановой жизни): по видимости — человек, рожденный скорее для творческой мастерской, чем для поля битвы; человек, собирающий, исследующий факты, подробности, документы, чтоб затем, в ничем не нарушаемом процессе вызревания своего отношения к ним, упорно и трудолюбиво формировать, лепить из этого материала, придавая ему окончательную форму.
Даже на его внелитературной, общественной и политической деятельности лежал какой-то особый отпечаток спокойствия, которое в грохоте тогдашних схваток могло показаться просто молчанием, но молчанием настойчивым, предостерегающим, даже грозным.
И все же борьба, в которой он принимал участие всем своим сознанием, всей совестью, была для этого человека самым подлинным выражением истинной человечности.
Лучшим доказательством этого служит биография Кратохвила, чей героизм столь естествен, столь свободен от какой бы то ни было склонности к эффектному жесту.
Он делал все, что было нужно, и делал это потому, что не мог иначе. И так же писал. До сих пор еще не оценен как следует тот факт, что Кратохвил — один из немногих чешских писателей, которые глубоко и в совершенстве знали и понимали Россию. Кратохвил узнал ее в тот счастливый исторический момент, когда революционный взрыв разметал русское прошлое и настежь распахнул двери в будущее мира.
И вот, после дебюта Кратохвила в виде рассказов «Деревня» [1], советский читатель получает стержневое произведение писателя — «Истоки», произведение, которое зарождалось и зрело долгие годы, ибо оно вобрало в себя весь человеческий и писательский опыт автора; произведение, по которому можно судить о величественности задуманной романной конструкции, шедевр писателя — хотя и незавершенный.
Если читатель будет читать эту книгу как законченное целое, не зная, что она — всего лишь пролог к эпопее, окончить которую помешала Кратохвилу безвременная гибель в нацистском концлагере, — то «Истоки», пожалуй, могут вызвать у него много сомнений и даже недоумение. Поэтому я хотел бы снабдить эту книгу, перед тем как она попадет к читателю, хотя бы кратким путеводителем по жизни и творчеству одной из самых замечательных и чистых личностей социалистического культурного фронта довоенной Чехословакии [2], а затем и изложением творческого замысла автора, оставшегося неосуществленным.
Ярослав Кратохвил — принадлежит ко второй волне того поколения в литературе, которое чешский критик-марксист Бедржих Вацлавек в своей книге «Чешская литература XX века» называет предвоенным, или иногда еще — промежуточным поколением [3]. Это — поколение чешских поэтов и прозаиков, родившихся в восьмидесятые годы и вступавших в литературу в начале нового столетия, то есть «в переходную историческую эпоху, когда развитие капиталистической организации общества достигает вершины и готовится катастрофа мировой войны» (Вацлавек). Художники этой группы встали в оппозицию к индивидуализму, изощренности предшествующего поколения символистов, ища новые средства приближения литературы к жизни. Они живо интересовались социальными проблемами; одни ударились в этический анархизм, другие через заросли реформизма пробивались к пониманию научного социализма. Большинству из них пришлось прежде всего «вести жестокую борьбу за утверждение собственной личности, что ослабило силу их натиска, и они сравнительно поздно смогли приступить к собственному творчеству…»
Решающим, однако, было их «отвращение к литературе ради литературы. Не литература была их целью, но — жизнь»… Эти поиски «живых функций литературы» очень точно выразил, — ссылаюсь на Вацлавека, — один из писателей этого поколения, Иржи Маген: «Литература есть великое жертвоприношение. Все, что лишь кажется великой жертвой, — фальшиво».
Мировая война, застигшая этих людей в самые плодотворные годы, «снова приостановила их творчество, да и события после переворота [4]… многих сбили с толку, они были затравлены, дезориентированы. Одни так и остались при своем индивидуалистическом созревании (Маген, Томан), преждевременно угадывая наступление осени (Шрамек), другие погибли на войне (Гельнер) либо трагическим образом — после нее (Тесноглидек), развились до исключительности (Гашек), и лишь, немногие нашли в новых условиях положительный выход (Нейман, Ольбрахт, Майорова)».
К этим «немногим» принадлежит и Ярослав Кратохвил. Но каким мучительным, тяжким, сложным и при всем том захватывающим был процесс, сформовавший судьбу этого человека и художника!
Одно обстоятельство, отмеченное Вацлавеком, когда он характеризует общий удел всего этого поколения, особенно примечательно для Кратохвила: именно это самое непрестанное опоздание, задержки, нарушение плавного творческого размаха. Так, первые пять рассказов Кратохвила «Деревня» были написаны до войны, где-то в 1912–1913 годах, но увидели свет лишь одиннадцать лет спустя! Много позже Кратохвил с горьким юмором вспоминает об этом в одном интервью [5], называя свою «Деревню» «робким литературным зондом», изданным им только в 1924 году по той же, лишь слегка исправленной рукописи, которую ему «накануне войны» вернул издатель из своего «богатого склада, нечитаной, нетронутой и, кажется, даже не развязанной».
Эта книжка, плод глубокого знания деревни, — знания, полученного Кратохвилом благодаря его профессии [6], — выдержала испытание временем, потому что выходила за рамки обычного у нас в ту пору типа литературы о деревне. Он не идеализирует деревню, не воспринимает се как некую идиллию. Он подходит к ней и не как фольклорист, от которого нетронутые в своей естественности черты деревенской жизни заслоняют страшную ограниченность и пустоту «мира эгоистичных, отгородившихся от всего изб». Уже в этом первом произведении Кратохвила, которого Вацлавек очень точно называл «психологическим реалистом», Мария Пуйманова подметила особый «физиологизм и исповедничество», а в том, как автор «Деревни» «критикует изуродованную жизнь с раненой нежностью», она усмотрела его близость «к русской классической прозе».
И молодой еще тогда Юлиус Фучик приветствовал [7] «ритмическую прозу, прекрасный чистый язык и высокую культуру речи» этой книги и талант Кратохвила — «суровый, природный, беспощадно-откровенный и непосредственный». В заключение своей рецензии Фучик высказывает суждение, сходное с мнением Пуймановой: «Кратохвил… уже в этих рассказах обнаруживает веру, которую отчасти присваивает и своим героям: веру в какое-то неведомое освобождение деревни, и она притупляет остроту безнадежности деревенской жизни. Эта вера — не последнее, что роднит Кратохвила с русскими писателями».
Сам Кратохвил, который в предисловии к первой своей книге заметил, что «в нашем мире нет, в сущности, ничего, кроме такой деревни», дополняет эту мысль в предисловии ко второму изданию (1936): «Ныне в одной части света уже есть больше, чем такая деревня. Теперь я вполне убежден, что меняется сама сущность старого мира».
Мировая война захватила врасплох автора первой, неизданной, книги и втянула его в круговорот огня, железа и крови — как и тысячи чехов и словаков, которым пришлось служить в армии ненавистной австро-венгерской монархии. Переживания чешского офицера, возмущение, ирония, ужас и гнев заключены в письмах Кратохвила, в его военных дневниках и в нескольких рассказах, написанных на этом материале и вышедших после войны в журналах [8].
«Не хочется даже писать, какой-то общий упадок духа, все опротивело. Одно только желание кричит, вопит в глубине сердца: «Мир! Мир! Мир!» — записывает Кратохвил в мае и июне 1915 года. Или в другом месте: «Торжество недоучек, владычество ограниченности, страшная власть безответственных безумцев. Кто их будет судить? Неужели и они будут судить после этой бойни? Не может быть, не может быть». В таком настроении находился Кратохвил, когда (в июне 1915 г.) попал на галицийском фронте в плен, вырвавший его из урагана войны. Затем — разные лагери военнопленных, где начинается дифференциация. «Чехи в Австрии… бездомная нация… снимающая угол в бывшем собственном доме», — пишет Кратохвил в одной неопубликованной при его жизни статье [9].
Кто были эти пленные чехи из австрийской армии? — «Угловато-решительные рабочие, ремесленники, Легкомысленные студенты, учителя, журналисты, рассудительные крестьяне, служащие. Сплошь почитатели Гуса, Жижки и Гавличка. Это были не обычные националисты. Там против старых немецких монархий соединились и республиканцы, и демократы, и социалисты, и даже анархиствующие национал-социалисты…»
В этих людях жило и нескрываемое русофильство, основанное на «семейных легендах… о могущественном дядюшке из восточной славянской Америки», то наивное русофильство, которое было «единственной гордостью обедневшей чешской родни». Вот почему чехи в лагерях гордо заявляли: «Мы не австрияки! Мы — военнопленные чехи!» И по той же причине на первых порах плена даже «Марсельеза» укладывалась в сердцах чешских пленных рядышком с. «Боже, царя храни», так как они гордились «богатой русской родней». Только этот «богатый дядюшка не знался, да, скорее всего, и не хотел знаться родством со своими австрийскими родственниками». Мятежный дух в чехах естественным образом обратился прежде всего против австрийского духа среди офицерства и против обавстриячившихся чехов. И это нескрываемое русофильство чехов, простодушно выражавшееся в пении царского гимна или даже в крещении по православному обряду (в чем, видимо, находила выход ненависть к коалиции габсбургской монархии с католичеством, Вены с Римом), представлялось австрийскому офицерству позором, более того — прямым бунтом и государственной изменой.
«Где собирались чехи, — пишет Кратохвил, — там тотчас создавалась мятежная организация. Как если бы кислоту лили на металл… А вскоре показалась и головка: корпус соратников-военнопленных…»
Февральская революция обрушилась на весь этот хаос, «как дождь на выжженную почву… Революция открывала простор…» Однако даже после нее изменение в мышлении совершалось не тотчас и не прямо; такое перерождение происходило опять-таки в хаосе, в болезненных, порой трагикомических поисках ощупью. После войны Кратохвил в ряде полемических статей и очерков, направленных против официальной легенды об освобождении из-под австро-венгерского ига, вновь и вновь возвращался к истории так называемых «русских легионов» — то есть воинских частей, сформированных из военнопленных чехов и словаков в России, — к первоначальному народному характеру их национально-освободительной ориентировки и к тому, как чешский национализм, объединившись с великодержавным империализмом Антанты, злоупотребил патриотическими чувствами легионеров. Так особенно в одной статье [10] о трудном процессе перерождения части чешских и словацких пленных, в массе которых зародились легионы, — той части, которую он назвал «интеллектуальной толпой», то есть представителей мелкой интеллигенции из народа, — Кратохвил изображает исторически обусловленную сложность процессов, совершавшихся в ее среде. Эта толпа «вышла из монархистской школы, и образ мыслей ее (пусть сегодня покажется, что это слишком сильно сказано) был в основе своей монархистским». Ибо идея монархии, «поддержанная авторитетом всех источников образования», являлась этим людям неким «законом природы… И если чешская интеллектуальная толпа и мечтала когда-либо о возможности изменить существующий порядок, то мечты эти были реставрационными, ибо только понятие королевства Чешского было знакомо ей по школьным урокам истории». Но эта «реставрационная мечта, — утверждал Кратохвил, — оказывала влияние и на революционность полуобразованных и необразованных толп».
Дальнейший процесс был облегчен благодаря недолговечным русским «революционным» монархистам, которые «в один день заменили одного царя другим», и затем… «нам помогла сдвинутая с места всенародная революционная Дума, стремившаяся дать щит монархии и ширму республике».
Кратохвил с улыбкой вспоминает, что «Боже, царя храни», прогремевшее в первый день после Февральской революции в честь «революционного царя», звучало в устах чешских пленных революционнее, чем звучала «Марсельеза» в последующие дни. Второй гимн, по словам Кратохвила, «обрел свой пафос тогда лишь, когда из этого хаоса и на смену ему вынырнули французские республиканцы и буржуазно-демократические европейцы… Тогда лишь переимчивая чешская интеллигенция, — незаметно для самой себя, — сделалась республиканской по-французски…» и «под оглушительные, фанфары «Русского слова» и прочих буржуазно-либеральных газет перекинулась от мятежных монархистов к революционным республиканцам».
Просто невероятно, до чего быстро совершился этот переход, пишет Кратохвил, как скоро слезы интеллигентских восторгов перед «великим славянином на русском троне» сменились слезами благодарности коалиционной «спасительной, революционной, демократической Думе». Правда, говорилось будто бы о возможности какой-то социальной революции, однако все образованные чехи в лагерях военнопленных усматривали в ней, при данных обстоятельствах, скорее угрозу, чем нечто желательное. А потом… потом эта революция пришла, «сама, без разрешения, вне всяких прелиминариев. Пришла, неправдоподобная, никогда не виденная и не слышанная». И в этом прибое, пишет Кратохвил, «мы снова, второй раз, разделились»: на так называемых «серьезных», которые с проклятиями надеялись на скорый конец «этого безумия», и на так называемых «сбитых с толку и свихнувшихся», которые, фантазируя, предугадывали новые исторические перспективы, впрочем… в рамках школьных представлений о Великой французской революции. Но революция уже ворвалась к пленным чехам и подхватывала их души, «как вихрь — сухие листья». Часть «серьезных» вернулась к мечтам о монархии, зато попятилась и часть «свихнувшихся», потому что стала замечать по левую руку «горячие головы», невольно служившие, по их мнению, всяким «провокаторам, изменникам, хорошо оплачиваемым агитаторам и шпионам… И все в пользу какой-то там малограмотной революции!»
Сам Кратохвил признавался, что краснеет, читая собственные записи о тех днях, когда «робкая и отчаянная революционность несчастного и добросовестного ученика добросовестных профессоров чуть ли не бросила его в объятия Корнилова, которого наша «образованно-революционная» печать представляла нам в костюме героя и подлинного защитника «революционных достижений». Были такие, которые повесили головы и пали духом, воображая, что всему конец; но были и другие — и эти готовы были бороться и с этой, и с любой иной революцией за прежние старые оковы.