Истоки - Некрасов Анатолий Александрович 9 стр.


— А знаете что?! — вскричал он, оборвав песню и круто обернувшись. — Вот оно у меня, черным по белому — для пана лейтенанта и пана унтер-офицера… И в общем, для всех образованных и сознательных!

Он вытащил из внутреннего кармана газету и развернул ее.

При взгляде на газету Беранеку почему-то вспомнились желтые петлицы ефрейтора и его предостерегающее: «Achtung…»

И сразу каким-то чужим показался Гавел Беранеку. А черные газетные буквы стояли в ряд, чужие и твердые, как камни на пашне. И Беранек, как ни старался отвернуться, прочитал:

ЧЕХОСЛОВАК

В первую минуту любопытство солдат ограничивалось наблюдением за лейтенантом и унтер-офицером.

Глаза у Томана рассыпались тревожными искрами; сначала они пробежали заголовки, потом полетели со строчки на строчку — как листок, гонимый ветром, цепляющийся за бугорки в поле.

Бауэр, напротив, сохранял видимость равнодушия и степенного спокойствия; поймав ненароком взгляд Беранека, он произнес:

— Читать разрешается все, даже русские газеты.

Только после этих слов любопытство людей обратилось уже непосредственно на газету в руках Томана. Им очень хотелось расспросить его самого, но деликатность не позволила им этого, и они насели на Гавла:

— Что это? Что там написано?

Гавел, заслоняя газету то грудью, то спиной, оттеснял любопытных:

— Тише, черти!

Ответил солдатам Томан сам. Голос его был странно неустойчив.

— Это — газета… которая издается… в России. В ней, как во всех русских газетах… пишут, конечно… против Австрии и Германии…

Он начал, стараясь выдержать равнодушный тон, но последние слова были горячи, как несмазанные подшипники. Томан не мог долее сдерживаться.

— Вот: чехов освобождают!.. — выкрикнул он.

— Правильно делают, — проговорил кто-то серьезно. Теперь всем стало как-то легко, словно с этими словами всякая тяжесть ушла из их груди.

— Читайте вслух! — кричали Томану. — Читайте!

— Разрешите, пан лейтенант, — сказал Гавел и с торжественной решимостью взял у него газету. — Внимание! — Он стал читать уже совсем другим, не тем вульгарно-задорным тоном, каким говорил прежде; теперь он декламировал с чувством: — «Взор застилает слезами, в глазах темнеет, во рту собирается горечь, сжимаются кулаки, а губы шепчут библейские слова, адресуя их Вене, всей Австрии, всем пособникам ее: да падет на вас наша кровь! Кровь закипает в жилах, сжимаются кулаки, а душа призывает, не может не призывать к отмщению каждого честного чеха и словака. Так вот в чем подлинная «благородная цель войны», на которую призвал к оружию «свои народы» умирающий в маразме старец на троне дунайской империи, который ни разу не выполнил своего слова, своих клятв…»

— Вот как, — воскликнул Гавел, опустив газету, — вот как обращаются к нам родина и народ!

Родина и народ! В этих двух словах Гавла явственно слышался двойной удар сердца, биение жаркой крови, ладанный дым, дважды сорвавшийся с раскачивающегося кадила, два крыла, решительным взмахом вознесшие душу на головокружительную высоту.

— Так-то, господа братья и товарищи, — еще торжественнее произнес этот удалец. — Вот это я называю национальной честью и убеждением!

Честь и убеждение! В двух этих словах — грудь как скала, противостоящая буре; два копья глубоко вонзились в землю, брошенные с размаху.

Гавел ошеломил своих слушателей, поразил, взволновал их, поверг в смятение.

— Так-то, — в третий раз заговорил он. — Это было во-первых, а сейчас еще будет во-вторых. Внимание!

И он прочитал дальше:

— «О с в о б о ж д е н и е наших пленных земляков!

Нам только что стало известно, что вопрос об освобождении пленных чехов [89] находится в заключительной стадии и что в ближайшее время освобождение будет осуществлено в широких масштабах. Таким образом, сами собой снимаются замечания по этому вопросу, опубликованные в последнем номере «Чехословака». Основной принцип освобождения чехов и словаков заключается в том, что освобождаться из плена будут лишь те, относительно которых Союз получит уверенность, что они готовы честно исполнять долг сознательного славянина и подчиняться распоряжениям Союза. В большинстве случаев право свободного передвижения будет ограничено территорией той или иной губернии. Само собой разумеется, что одним из условий является согласие отпущенных из плена вносить определенный взнос на нужды Союза. По всем делам, связанным с освобождением, обращайтесь в правление Союза чехословацких обществ в России, Киев, Владимирская, 43».

— Ну вот, теперь — вольно!.. Поняли, пан Овца? Не забудьте: Союз чехословацких обществ в Киеве. Там, значит, наши вожди. Ясно?

Беранека сперва охватило сильное тоскливое смятение, сменившееся глубоким упадком духа. Душа его так и трепетала, когда он слушал кощунственные слова, оскорбляющие все его представления об императоре, об этом старце, склонившемся перед распятием в скорбной молитве за свои страдающие народы. (Веранек ясно вспомнил картинку, которая когда-то потрясла его.) Beer, мир закачался перед ним, как пьяный. До сих пор его мир был простым, он был построен на непреложностях, вроде той, что посеянное зерно прорастает стеблем к небу, а корнем — в землю. К миру непоколебимых непреложностей примыкали у Беранека столь же непоколебимые истины, затверженные еще в школе и накопленные затем в течение жизни. Эти готовые истины Беранек тщательно хранил в своем сердце. С этих-то складов жизненных истин и брал он свои ответы, рассудительные и надежные. Поэтому он сказал теперь:

— Такие вожди всегда вовремя улизнут, а глупые бедняки расплачивайся за них!

Тут все, кому не лень, принялись, под предводительством Гавла, оттачивать на Беранеке свое остроумие: говорили, что тот чехословак, который против Австрии, тот — не Овца, Овца, мол, никак не может пойти против государя императора, поскольку ест его хлеб, и, видно, здорово приходится вкалывать императору, чтоб прокормить «своих овечек»… Беранек молчал. Сначала молчал просто, как рассудительный, знающий себе цену, человек; однако постепенно к этому чувству все больше и больше примешивалось горечи.

* * *

Томан, чьи глаза как-то странно сверкали — да и весь он был как бы объят пламенем, — решил ехать в солдатском вагоне хотя бы до следующей остановки. Это решение пришло за несколько минут до отправления поезда, когда русские солдаты с обычными криками пересчитывали пленных.

Настроение в теплушке было таково, что пленные улыбались усердствующим русским солдатам, кричали им по-приятельски:

— Все в сборе!

— Харашо!

— Мы-то не убежим!

— Мы рады, что мы тут!

Тут и Томан воскликнул с каким-то намеком:

— Кто сюда добровольно подался, тот не сбежит!

Слова эти вырвались у него, по-видимому, только под влиянием общего возбуждения, но горячность этих слов оставила след сомнения. Теперь Томану очень хотелось скорее заговорить о безразличных, не относящихся к делу вещах; однако сомнения оказались сильнее и вернули его к сказанному. И он с деланным равнодушием поправился:

— Да и можно ли — при всем желании — бежать отсюда?

Он заглянул в глаза ближайших к нему людей и взбунтовался против самого себя. Твердо сказал:

— Я останусь в России. Никто не заставит меня возвратиться в Австрию.

Расслышали это, конечно, только те, кто стоял ближе. Райныш ничего не заметил. Этот портной был поглощен исключительно деловыми мыслями — о возможности хорошо заработать в России; он пытался трезво — а потому и безуспешно — рассказать историю какого-то своего знакомого, тоже портного, который еще до войны просто сказочно разбогател в Петербурге.

Райныша не слушали. Те, до кого донеслось признание Томана, окружили его тем большей внимательностью. Его просили прочитать отпечатанные по-русски статьи из чешской газеты и к радости своей оттого, что некоторые русские слова и даже целые фразы оказались понятными, присовокупили свою досаду и жалобы на раздоры между славянами.

— Были бы немцы на месте славян, давно бы соединились в одну нацию, одну империю! — громко и искренне сокрушались они.

Из благодарности за то, что этот офицер понял и их досаду, и их протест, они с похвалой и гордостью заговорили обо всей чешской интеллигенции. Сошлись на убеждении, что все было бы по-иному, и даже война на русском фронте обернулась бы иначе, будь у всех прочих славян такая интеллигенция. Они имели в виду в первую голову поляков, но и русских тоже — конечно, после других, отсталых, славянских народов.

Когда же поезд тронулся наконец и колеса пошли отстукивать свой такт и громыхать на стрелках, запели хором:

Да, были чехи [90],
Славные витязи,
В ратной потехе —
Мужи, что цвет…

Песнь эта, сопровождаемая грохотом колес, была как бурная атака под гром пушек и ружейных залпов. И громко звучали голоса, и груди распирало сладостным чувством отваги.

Когда кончилась эта песня и за вагонами снова разлилась необозримая река земли, Томам сам запел взволнованным тенорком:

Спросите, почему я славянин… [91]

Песню подхватили с благоговением. На словах:

И каждый чех мне брат родной… —

Томана затопила жаркая братская любовь ко всем этим дурно пахнущим людям и к тем чехам, которые, как и он сам, обречены скрывать свои чувства в присутствии капитана.

Почему от звуков чешской речи
Я ликую, будто я в раю?

В упоении солдаты высовывались из теплушки и напрягали голоса, чтоб их услышал весь состав.

Русский край, уныло раскинувшийся под солнцем, впитывал их песню, как росу. Поверх разлива этой земли, поверх елей на горизонте манили куда-то дали, принося из-за краев земли стихийную тоску по вольному орлиному полету.

А под ногами пленных струилась полоска щебня, аккуратно насыпанного вдоль шпал. Его ровная струя прерывалась через равные промежутки своеобразной мозаикой из окрашенных камней, уложенной вокруг семафорных и других столбов, внушая впечатление удивительной чистоты и упорядоченности во всей стране.

В середине песни Томан вдруг порывисто вскочил с импровизированной скамьи у двери теплушки. Будто выйти захотелось, будто тесно было ему тут, будто воздуху не хватало.

Взволнованным взглядом обнял он величественное течение земли; сбил нервно фуражку на затылок, но сейчас же надвинул ее на брови — и если б не гремели так сильно колеса вагонов и голоса поющих, быть может, и расслышал бы Беранек слова, сорвавшиеся с губ лейтенанта:

— Россия, Россия, Россия!..

Но Беранек ничего не замечал. Мир его качался, как пьяный. Беранек висел в пустоте, и не было ему опоры. Какое бы скромное местечко ни занял он теперь, все ему казалось, что он мешает чему-то или кому-то выше себя, — хотя бы то был всего лишь взгляд одного из этих яростно-решительных людей…

13

Обер-лейтенант Грдличка воспользовался очередной долгой стоянкой — когда капитан и большинство офицеров вышли на перрон, — чтобы убрать с лица стеснявшую его вежливо-жирную улыбку, которой он маскировал свое нежелание и неумение вести долгие беседы, и чтоб отдохнуть немного в одиночестве, по-своему. Купив в вокзальном буфете чудесных крымских яблок, он расстегнул мундир и уселся в теплушке спиной к станции, к многолюдному перрону, а лицом к запасным путям, к лугам, простиравшимся за ними. Доска, укрепленная в дверях, прогнулась под его тяжестью, два яблока в карманах мундира выпирали, на его тучных боках. Грдличка ел, как едят толстые люди: он громко сопел, и причмокивал, и хрустел сильными челюстями.

Двух очень юных кадетов, остававшихся в вагоне и позволявших себе выражать неудовольствие такими дурными манерами обер-лейтенанта лишь у него за спиной, он просто мог не замечать. И он умышленно не замечал лейтенанта Томана, который влез в вагон, как раз когда Грдличка был почти один. Чувствуя спиной присутствие Томана, Грдличка думал: «В этом человеке только и есть офицерского что звезды!»

Грдличка поэтому не видел газеты, которую Томан вынул из кармана. А Томан, от всей души готовый извинить то, чем возмущались два чистюли-кадета, долго не решался начать задуманный разговор. В конце концов он робко и мягко проговорил:

— А знаете, в России выходит чешская газета…

Грдличка отвечал невозмутимым сопением и хрустом челюстей.

— Она в Петрограде выходит — хотите взглянуть, пан обер-лейтенант?

Жевание и сопение сделалось раздраженно-громким, но мясистая спина не дрогнула. Томан, видевший только эту глупую спину, протянул газету к самой груди обер-лейтенанта.

Тогда сопение и чавканье прекратилось. Обер-лейтенант рывком обернулся, уставив на Томана вместо спины свой лоб. Массивный кулак, сжимавший огрызок яблока, с яростью опустился на газетный лист. В ту секунду, которая пригвоздила Томана к месту, газета порвалась; сквозняк, тянувший через обе открытые двери, подхватил обрывки бумаги, чтоб швырнуть их на щебень полотна.

— Дрянь! Негодяй!

Томан так и сел на нары в неописуемом замешательстве. Поймав на себе изумленный взгляд одного из кадетов, он открыл было рот, чтоб сказать что-то в свою защиту, но возглас кадета: «Господи!» — предупредил его. И не успел Томан вымолвить первые слова, как кадет заткнул себе уши и откинулся на нары.

— Я не желаю спать с ним рядом! — крикнул он без всякого стеснения.

Тогда только оскорбленный Томан поднялся и выпрыгнул из теплушки.

Капитан, вернувшись, застал еще атмосферу скандала и долго ходил потом по вагону и по станции со страдальческим и озабоченным лицом.

В этой-то истории и проявилась непоколебимая приверженность обер-лейтенанта Кршижа к порядку и форме. Сначала этот добрый лысый человек только наблюдал волнение капитана, постепенно сам разжигая в себе страх и гнев. Его пугало и возмущало нарушение закона, в непосредственной близости к которому он, судья, вдруг очутился. И в конце концов этот скромный человек, прозябавший до тех пор среди мелкого офицерства, решительно возглавил всеобщее негодование и предложил действовать быстро и безотлагательно, чтоб разом покончить с неприятным делом.

— Я скажу ему, — отрезал он таким тоном, словно ссорился со всеми. — Беру это на себя.

Грдличка принял его предложение хмуро и молча. Приступить к делу он решился, только когда поезд подходил к следующей станции. Вдвоем с нетерпеливым Кршижем они, чтоб не возбуждать пересудов, отошли за последний вагон. Попутно Грдличка поручил кому-то из кадетов отыскать Томана: его-де просят.

Томан с готовностью явился на зов, хотя и был озадачен и удивлен. Вот это-то несоответствие между крепкой, сильной фигурой лейтенанта и смирением, написанным на его лице, больше всего взбесило Кршижа. Оно подействовало на него, как ложь. И в глазах честного добряка остриями штыков засверкала ненависть. Однако Грдличка, взявший переговоры на себя, сохранял надменное спокойствие — по крайней мере, на первых порах.

Начал он говорить с расстановкой, пониженным, уравновешенным тоном. Кршиж, не владевший собой, то и дело перебивал его, и в промежутках между словами Грдлички тыкал в Томана отточенными ненавистью замечаниями — так тычут в собаку палкой через щели забора.

— Пан лейтенант, — начал Грдличка, обращаясь к Томану, — вы своим поведением…

— Безобразным поведением! — рубанул Кршиж.

— …которое я сейчас не стану характеризовать точнее…

— Говорить противно!

— …привлекли к себе всеобщее внимание.

— И мы сыты по горло!

Назад Дальше