Копченое пиво - Малецкий Юрий Иосифович 4 стр.


Фра Беато Анджелико. Блаженный ангельский брат. Он ведь смотрел на Мазаччо, это известно. Ходил и изучал капеллу Бранкаччи. И использовал приемы того против него самого. Для прорыва “реального”, плоского пространства стены в бесконечное Реальное. Для того же, для чего наши использовали обратную перспективу, он использовал прямую. Стало быть, на противоположные лады можно идти к одному. Стало быть, все эти разговоры о том, что картина погубила икону, – это споры о словах. Обдумаем потом. К делу. Я здесь, друзья. Перекусили? Попрошу минуту тишины. Сейчас мы пойдем в Новую сакристию церкви св. Лаврентия. Сан-Лоренцо. Так называемую капеллу Медичи. Сейчас вы увидите, может быть, лучшие из скульптур, когда-либо созданных на земле. Утро, Ночь, День, Вечер. Но главное – вы почувствуете абсолютную тишину вечного покоя, немой разговор шести фигур и девы Марии с младенцем Иисусом. Это тишина вечной смерти, освобождающей всех нас для какой-то особой вечной жизни, в которую верил Микеланджело. Он сам не знал, во что верил. Он был отравлен Платоном в переводе Марсилио Фичино, которого наслушался мальчиком в садах Медичи, а думал, что христианин. А верил только, зная по себе, что наш дух – пленник тяжелой и пригибающей вниз плотской, земной материи, – может и должен быть освобожден от нее, сбросить ее и стать свободным и легким. И это может быть только через смерть. И он ждал ее прихода, он пел ее приход, а сам дожил до 89, и все это время он работал в ее ожидании и слагал о ней песню. И сейчас вы ее услышите – эту немую песню. Услышите по очереди. Мне придется разделить нас на две группы – там 50 человек не поместятся. Но запомните – там я говорить не буду, там говорить – нельзя. Там все должны онеметь. Должны и обязаны. И тогда, если толково молчать, вы услышите этот разговор в загробной жизни. Ключ – в фигуре Девы Марии... Ну, как? Что, мальчик? Ах, ты заметил, что фигуры соскальзывают со своих лож – полированных крышек саркофагов? А крышки для них слишком малы? И это верно. То ли раздавят их, то ли соскользнут? В точку. Молодец, мальчик, как твое имя? Андрюша совершенно прав – фигуры соскальзывают, они слишком велики и тяжелы, а крышки слишком малы и гладко отполированны... нет, у Микаланджело ничего случайного не бывает, он полировал только то, что... а остальное оставлял с грубыми следами резца, как незаконченное – и тоже не просто так... А соскальзывают они потому же, почему и Леонардо изобрел свою “сфумато” – “исчезающую дымку”, – потому что живопись все может, но она не может передать время в пространственном искусстве живописи... И тогда он придумал эту полумглу-полусвет, проградуировал ее – и вот мы видим таяние времени – самого реального и самого иллюзорного из всего, с чем мы имеем дело на земле, потому что времени – нет, верно? потому что – где оно, когда прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее уходит в несуществующее прошлое быстрее, чем мы скажем слово “настоящее”... и в то же время оно-то и есть, а то кто старит нас и убивает, как не оно? что не могут повернуть вспять и самые могущественные на земле люди, если не его? Так же и Микеланджело. Именно – соскальзывают. Потому что призрачный человек не удерживается во времени, в призрачно плотной жизни и соскальзывает в бесплотно-реальную смерть. Вот что он хотел показать. Это и в психоанализе есть такое слово – когда ты, мальчик, выходишь на общий уровень рассуждения и рассуждаешь конвенционально: “Допустим, я дал некоему яблоко”. А Буратино тут же “соскальзывает” на конкретный уровень: “А я не дам этому некоему яблока”. И есть такие люди – они могут всегда только соскальзывать. Понимаешь? Да? Вижу, что да. Ты молодец, мальчик, бабушка, у вас замечательный внук, его надо развивать, да я понимаю, что вы это и так делаете, и молодцы. Вы почувствовали поле энергетического напряжения, стоя в пустом центре капеллы на скрещении духовных сил, исходящих от фигур – и не находящих тревоге своей разрешения даже в Деве Марии, чье в сторону повернутое лицо и спиралевидная посадка (как и спиралевидная лежка тех четырех фигур, как и спиралевидная посадка фигур Лоренцо и Джулиано) – само воплощение тревоги. Это побудка смерти от земного сна. Сигнал вечной жизни. Стоим. Чувствуем. Слушаем? Услышали. Почувствовали в себе сигналы? Тогда я спокоен. Теперь задержим это в себе, онемеем хотя бы на минуту, друзья мои, пока будем уходить. Уходим. А теперь вперед – и с песней. Мы сидим на социале. Сыты-мыты – и хорош. Жили-были-приканали... Без поллитры не поймешь.

Вперед, дорогие дамы и господа. Братья и сестры, вперед. К вам обращаюсь я, друзья мои. Я брошу свои полки на приморскую Равенну и болотистую Феррару, изобрету небывалый маршрут с осмотром сказочной Пиенцы и винного Монтепульчано, с паломничеством евреев из бывшего Союза и их родственников из Израиля и Нью-Йорка к святыням католицизма Ассизи и Монте Оливетто, Субиако и Монтекассино, – но я больше не пойду пуцать кладбище. Я был там на соцпринудработах по 3 марки в час, пока от меня не отстали, когда я послал им “аттест” дипломированного врача, согласно которому состояние моего здоровья таково, что дальнейшие физические работы могут привести к стойкой инвалидности, а тогда, они понимали, я мог бы по суду обвинить их в нанесении мне непоправимого телесного ущерба; это было серьезно, и они сняли меня с общественно-полезных физработ и на время оставили в покое; но я был в Аркадии и скажу – не верьте никому, кто скажет, что в Аркадии легко. Я сам это кому-то рассказывал когда-то, хорохорился, но уж если как на духу... Теперь я знаю, почему немецкие кладбища так разительно отличаются от Домодедовского. Впрочем, почему бы и не поверить говорящему: ему это было нетрудно. Я видел там маленьких, сутулых и с брюшком, но жилистых и привычных – им все было нипочем. Мне же непосильно. Легких физических работ в Германии не бывает хотя бы потому, что не бывает их и нигде на земле, только и созданной, что для изгнания с погружением в пот лица своего. Впрочем, возможно, это положено лишь представителям иудеохристианской цивилизации. Коллеги-турки на тяжесть не жаловались. Мой бригадир Акюш только интересовался – почему я так медленно гребу и мету. Но ведь четвертый час работаем. Ну и что же? Как что? Устал. А почему? почему ты устал – удивился он искренно. Как почему? Мне сорок семь, на дворе конец ноября, идет дождь с мокрым снегом, я машу метлой четыре часа без передыху, а ты удивляешься, почему я устал? Но мне 53, сказал Акюш, я тут уже 26 лет и никогда не устаю. А, нет, раньше, в начале, я тоже уставал. Я знаю почему. От глупых мыслей. Это от глупых мыслей, сказал он сочувственно, со знанием дела. У каждого свои глупые мысли. Ты, наверное, думаешь, что достоин большего. И это мешает тебе работать. Но если бы ты был достоин чего-нибудь другого, ты и был бы в том, другом месте, которого ты достоин. Вот поработаешь здесь 26 лет, и голова у тебя будет светлая, как у меня. И не будешь уставать. Он был прав. Но мне с тех пор второй год снились осенние листья. Поэт, живший до, восклицал: “Шумели в первый раз германские дубы”. Я хоть и не такой поэт, но и мне дайте воскликнуть. Германские дубы, а подавно германские клены в аллеях Нордфридхофа, нашего Северного кладбища, никогда не шумели в первый раз; они как зашумели еще до рождения Одина – так и не отшумят никогда! В конце ноября листья с них продолжают осыпаться, как ни в чем не бывало, словно не осыпались уже целый октябрь и весь ноябрь, – и не будет тому ни конца ни края. Пластмассовыми частыми загребульками вымел я и деревянными большими граблями убрал в копны миллионы красных и желтых листьев, а они продолжали падать, и если бы меня не убрали с кладбища, я продолжал бы их мести и слагать новые копны, пока сам не свалился б, зарывшись в них носом, а они падали бы и падали, мокрые проклятые листья, мне на голову, всего меня покрывая золотом и кумачом; а теперь они падали в мои сны. Осенние листья. Музыка Косма. Слова матерные.

Падали… Желтые, красные. Падали. Там уже было – тьмы. И тьмы. Падали; пока сухие – шуршали; мокли, набухали – переставали. Листья под ногами. Податливые, как были когда-то добрые женщины на моей родине. Нас трое. Меня – не всегда точно знаешь во сне, что тебя, но сейчас знал точно: меня – вели на расстрел двое кавказских арабов в касках со “шмайсерами”, по Нордфридхофу, направо и к углу, где я когда-то недоделал свою работу, а сейчас я уже там стоял – у вырытой аккуратно, и они меня сюда вели, а я уже стоял, с лопатой, не по-немецки, засыпать могилу вручную, себя же засыпать, которого уже вели, и я смотрел на себя сквозь себя, которого вели, и сквозь себя, который с лопатой; и тот я, который смотрел на которого вели убивать, тот я как заведенный все тащил граблями кучу листьев на себя и вбок, на себя и вбок, на себя и вбок, и думал – если добросовестно делать свое дело и убрать дорожку до листика, то они будут стрелять не по правде, потому что это сон, где стреляют не из АКМ, а из ненастоящих киношных “шмайсов”, ненастоящими мягкими пулями, которые шмякаются о твою грудь и рассыпаются, как снежки, плюхаясь на падшие кленовые листы, шмякаются и рассыпаются, но лучше проснуться, потому что кавказцы – настоящие и привели, чтобы убить, и вот сейчас, сейчас одна из этих пуль окажется живой и настоящей. Если ты не проснешься. Потому что это только сон. Но если ты не проснешься – дождешься: убьют во сне. На всю жизнь. Или отправят опять на принудработы сюда, не глядя на предписание врача, конечно, в Германии это может быть только во сне, но когда проснешься, это вечное возвращение на кладбище, это колесо выкатится из сна и продолжится наяву.

Понимая даже во сне, что бороться за жизнь надо не с убийцами, – невозможность этого была ясна, словно обговорена заранее, – а со сном, я и боролся с ним, пытаясь оттолкнуть и сбросить с себя, но он навалился, он тяжелый, сон-волкодав, и если бы мне не помогли, то вот сейчас меня, вот сейчас меня, я услышал откуда-то знакомую фразу: “Как, Вы еще не видели ствола вблизи? таки он неплохо выглядит”, – и я увидел ствол вблизи, нет, увидел его предвестие, капсулированное в металлически-масляный, вороненый запах, у в и д е л з а п а х и понял: все.

И проснулся. Я приближался к месту моего назначения. Я ехал на перекладных из Тифлиса. Автобус подходил к Щелковскому автовокзалу. И тут уж я напрягся как следует, чтобы проснуться по-настоящему. Нет, это еще Париж. По-прежнему, как и вчера. Странно, но факт. В окно отеля торчала треклятая красная мельница. Париж. Бульвар де Клиши. Моросило. Соседи еще спали. На спинах, как мертвые. Упокоенная старость. Немного “Охотничьей”, сало, Париж. Что еще надо? Я проснулся за десять минут до договоренной побудки по будильнику. 7.20. Ни об одном глазу, в погроме полутора бессонных ночей, с разбитыми членами и хмурой душой, но с 10 минутами форы пребывания в душе! Прибавим еще 5–7 моих законных... А-ах. Горячий. У-уй. Холодный. Ф-фф. Распускаюсь, медленно, но верно. Я бутон. Уже наполовину работает правое полушарие. Уже отходит от немоты правая икра. Приходят в движение голеностопные суставы. Между безымянным и мизинцем левой ступни стерто до крови, но это обычная история. Там всегда. Не повод обращать внимание. Присохло за ночь, и ладно. Впереди Версаль и Лувр. Там опять откроется, но это уж до дома, в автобусе по дороге домой присохнет. 10 часов сидеть спокойно. Не хочется выходить из-под душа. Пусть подождут. Имей совесть. Спасибо за совет. Посоветуй еще, где ее взять, если ее нет. Но действовать придется, как будто она есть. Выходим по одному. Я и есть один. Доброе утро. Извините, что задержал. Да нет, мы понимаем, вы ж устали больше нас, вы на работе, а мы на отдыхе. И правда, приятные мужики. Люди. Но много их на один душ.

Континентальный завтрак. Багет, круассан, масло, джем, кофе. Сок дадут или как в прошлый раз – втихаря зажмут: все равно русские не поймут, а поймут, так не объяснятся? Дали. Разбавленный, зато холодненький. Все могу сыскать, например, лучшее. Всегда можно отыскать лучшее. Можно – значит, нужно. Вот скоты, накрыли, поставили приборы. Обслуживают. Значит, нальют только стакан сока. Лучше, когда самообслуживание. Тоже не шведский стол, но хоть разбавленного сока можно самому брать и брать. Как же они нас. Нет, не так. Как же мы для них существуем – не как на самом деле. Как в учебнике немецкого на шпрахкурсах: Дунай – самая длинная река в Европе. Но, госпожа Райтмайер, самая длинная река в Европе – это Волга. Да, но Волга течет в России. Ну и что же? Как что? Ведь Россия – не Европа. Характерно: то, что ты русский, никого не колышет. Еще один живой человек-как-человек, устроился себе и живешь. Каждый в отдельности русский, турок, перс, румын – чего о них говорить. Здесь выучили бытовому интернационализму так давно, что люди, которым до 60–70, и не помнят, когда было по-другому и как бывает по-другому. Но вот русские как “русские”, но вот Россия-страна... Реклама. Бутылка замороженной немецкой водки “Пушкин” вылетает на телезрителя изо льдов айсберга, по которому бродит белый медведь. Надпись: “Водка "Пушкин"”. Медведь в человеке”. Водителю автобуса – по дороге мимо Реймса, столицы шампанских вин: “А водку "Пушкин" знаешь?” – “Да! Медведь в человеке”. – “А Пушкин-то – не медведь, знаешь?” – “Да? А кто?” – “Великий поэт. Как у вас Гёте”. – “Вау!” А тот тринадцатилетний турок, или нет, все-таки итальянец? выше этажом, мне – в лифте: “Вы немец?” – “Нет, я из Москвы” – “?..” – “Москва – это столица России”. – “?..” – “Это более чем десятимиллионный город”. – “Вау!!” Конечно, надо учесть, кто в нашем доме живет. Но в нашем доме в Москве тоже жила всякая публика, однако же любой Витек знал, что “Ланден из э кэпитэл оф зэ Грэйт Бритн”, но и что Стамбул находится в Турции, а итальянская мафия происходит из Сицилии, которая является частью Италии. А мой приходит из гимназии: сегодня нам объяснили, почему Россия – типа страна третьего мира. Во-первых, там очень много бедных и мало цивилизации. А во-вторых, низкий уровень образования и плохая квалификация. Так ты же сам говорил – в вашей гимназии каждый второй русский. И в основном русские, даже казахские немцы, сильнее других в математике и физике и в английском. Да, это так. И кругом русские программисты. Ну. Так они что, этого в упор не видят? Выходит, не видят. Они не понимают, что цивилизации может быть мало, а образования и квалификации – навалом? Ну, этого-то уж они точно не понимают. Но ты-то хоть понимаешь? Не-а.

Не понимают – не надо. Поймут еще, да поздно будет. Когда я поведу свою гвардию на Версаль. Дворец будет взят! Я, иллегальный бродяга, не знающий толком ни одного европейского языка, но все равно последний европеец среди всех постевропейских варваров – итальянцев, французов, немцев, почему-то решивших, что они у себя дома, – я возьму его, как в сентябре 1789-го его взяли рыночные торговки зеленью. Толпа переколола вилами и дрекольем верных до конца швейцарских гвардейцев и увезла короля и королеву в Париж на будущую смерть. Больше нет короля. Нет королевы. Мы мирные люди и возьмем его миром. Сегодня я беру Версаль, а еще месяц назад я как последнее падло должен был извиняться перед казахско-немецким семейством, организовавшим свое турбюро. Я заказывал через них иногда автобусы и был с ними в самых мирных отношениях. Но никогда не знаешь, что взбредет им в голову. В этот раз я заказывал через них билеты на самолет в Москву, и мне что-то показалось в билетах не так. Что нас всех троих посадили не вместе. И я позвонил и сказал: “Катя, Вы что-нибудь в этих билетах понимаете? Я нет. Объясните мне, пожалуйста, что вот эти обозначения обозначают? Вместе мы или отдельно?” Толкового ответа я так и не получил. И вот вчера, месяц назад, ровно в 8 вечера, ровно накануне отлета в Москву, звонит муж этой Кати, глава Фирмы, фольксдойче с законным паспортом и законным гешефтом, и говорит: “Вы оскорбили мою жену. У Вас есть еще час, чтобы явиться к нам в фирму и извиниться перед ней. В противном случае я передаю дело в суд”. И кладет трубку. Я? Оскорбил его жену? Я даже свою жену никогда не оскорблял. Ну, может быть, когда-то, нечаянно... Мне – извиняться? За что и перед кем? Но я поехал. Мой способ существования иллегален от и до. Пусть я призрак, автобусы мои вполне материальны – и совершенно незаконны. И он полностью в курсе. Потому что сам их для меня фрахтует, но его не прищучишь. У него документация. Если же я сажаю 40 человек, и мы должны тронуться, и в этот момент к автобусу подходят двое людей в форме и вежливо интересуются у шофера, куда мы едем, и просят показать документы на поездку, и становится ясно, сколько стоит автобус и сколько отель на 40 человек, то остается только спросить у пассажиров, сколько стоила им поездка и помножить на 40 – а кто из наших, живущих понаслышке, по наводке, на чужих хлебах, под вопросом, не убоится и станет играть в молчанку с баварской полицией? – то остается только вычесть одно из другого, чтобы получить мою грошовую прибыль. И тогда встает вопрос – почему вы не задекларировали эту прибыль? Понятно почему. Потому что тогда ее вычтут – и добьют мне оставшееся ровно до социального минимума. Остальное же я в этот месяц заработал. Логично? А то нет. Справедливо? Кто же спорит. Но и кто захочет не спать двое суток и стаптывать себе ноги и хрипнуть, говоря без умолку двое суток в любой из Флоренций, за бесплатно? Тяжело работать – и чтобы все по нулям? Чтобы все обернулось соцминимумом, который тебе и так дадут, как и тем, кто ничего не делал, а так сидел. А это никого не интересует, что речь идет о нескольких сотнях марок. О сумме, за которую я куплю себе нормальный телефон. Или нормальный компьютер. В Германии натырил ты страну на миллионы марок или обул на 12 марок 50 пфеннигов – все это графа “мошенничество”. Самое мягкое, финансовое, правонарушение. Тебя заставят выплачивать штраф из твоего соцминимума, но и это бы ладно, не на то жили и выжили, – тебя занесут в компьютер по гроб жизни. И в Европе тебе жизни не будет, и еще ребенку твоему придется отмываться при каждом неудобном случае. Я поехал извиняться. Еще не знаю за что, но извиняться. Я вспомнил по дороге, как кто-то когда-то писал: человек не станет драться по-серьезному, пока он дерется только за себя. Пока за ним не стоит кто-то, более дорогой ему самому, чем он сам. За мной стояло самоуважение. И за мной стояла семья. Если бы я был один. Я плюнул бы на эту замечательную пару, и пусть бы она попробовала затаскать меня по судам. В худшем случае вернулся бы я в мою прекрасную Москву, где каждый камень знал когда-то, сотни лет назад, мою легкую походку. Но тут были еще два живых человека. Я понял, что драться и унижаться – одно и то же. Есть истинные ценности, и унижение – из их числа. Я приехал и спросил – в чем дело? И что же он мне сказал? Все, что угодно, но это! Он сказал, что его Катя ночи не спала, потому что я усомнился в ее компетентности в билетах. “Как вы могли сказать моей жене – вы что-то в билетах понимаете? Мы же не спрашиваем – понимаете ли вы что-то в ведении экскурсий”. Класс. Век живи! Я сказал это в утвердительном смысле – что именно она, в отличие от меня, в билетах-то и понимает – и вот сейчас мне и разъяснит (и наткнулся как раз на то, что – ничего не смыслит). Но этого я ему не сказал. Я попытался только объяснить ему вполне искренне, что и не думал оскорблять его Катю, а прямиком уповал на ее компетенцию, затем и позвонил. Но этот серьезный мужчина, этот херр Манн, не собирался вдаваться в простецкость моего тона, без объяснений понятную и сродственную любому москвичу; со всей тяжеловесностью человека из Караганды и всей серьезностью немца он осведомился – собираюсь ли я приносить извинения или ему передать дело в суд. Я положил руку на сердце и сказал Кате свои извинения. Может ли кто понять, насколько искренно я их принес – и насколько презирал я себя за эту подлую, вынужденную силой искренность? “М... и вот что, – сказал он еще, потупив важно очи, пока приносились извинения, – мы бы, э, не хотели, э, чтобы вы больше обращались к нам насчет автобусов. У вас есть свои фирмы, к ним и обращайтесь”. Ради Бога, сказал я. Обращусь к другим. Еще бы я к вам хоть раз обратился (этого не сказал). А сам все думал – какие свои? И только на улице понял – да еврейские же! Эти ребята даже в русской Германии ухитрились остаться антисемитами. Когда все перепуталось так, что и поэту не снилось. Когда уже никому было нечего сказать. Они не любили больно умных. Сколько раз мне говорили, что у меня на физиономии отпечатано, что я больно умный. И, видимо, даже извинялся я каким-то умническим макаром. Мне же со стороны не видно. Внутри себя я такой же, как все: просто живой. Они решили, что я продолжаю издеваться. А я чувствовал себя так, будто в лагере мне нассали на голову. Но я спас нас всех дважды. Не только автобусы мои, им известные, были иллегальны, но и наш отлет в Москву. Собираясь туда, откуда мы “бежали”, мы должны были пойти в собес и сказать, что мы туда собираемся, и мотивировать это серьезной причиной типа смерти родственника и, главное, сняться на это время с социальной помощи. А на что же туда кто едет? Никто не плюет себе в суп. И мы не хуже прочих. Это очень серьезное нарушение, и дело даже не в штрафе (который, однако же, неминуем – вычтут из социального минимума социальный минимум), а в дальнейших последствиях, которые осложнят семье жизнь до цирроза печени. И этот фольксдойч все отлично понимал: то, что он позвонил аккуратно вечером накануне нашего отлета (число он помнил, сам же делал билеты), – как раз и давало это понять. У тебя ровно час и никаких завтра. Или ты делаешь один ход – или другой, и тогда я делаю встречный.

Назад Дальше