Кофе по-венски? Вижу, вы тоже прожигатель жизни. Должен сказать, никакого кофе по-венски нет или, что то же, все кофе в Вене – по-венски, нигде нет стольких видов всякого кофе, первые в Европе кафе появились в Вене в 1693 году, сразу после того, как великий воитель принц Евгений Савойский разбил турок под стенами Вены, и содержали их, мне говорили знающие люди, турецкие армяне, пришедшие сюда с османами, но назад с ними не пошедшие, а осевшие в столичном христианском городе. Они научили венцев кофе по-турецки, а те уже творчески развили уроки, и вот теперь мы имеем десяток видов из десятков нежнейшим образом отобранных, особо обработанных и тонко смешанных сортов кофе, а то, что называют кофе по-венски, здесь именуют “Винер Меланж”, оно полностью варится на сливках и еще заправляется взбитыми сливками, очень рекомендую, лучше капуччино-то будет, уж поверьте, правда, и стоит 5 марок чашка, но это – чашка, а не итальянская чашечка. А брать к нему надо не торт “Захер”, он знаменит-то знаменит, но не понимаю, чем? Ну, два коржа, промазаны абрикосовым мармеладом вместо крема и облиты шоколадной глазурью. Родная “Прага”-то повкуснее будет, это дважды два, а у них брать надо этот... как его... мне сведущие люди говорили, ну, сейчас отойдем от Штеффи и пойдем на Грабен, и вот там кафе. Справа от чумной колонны, не чумовой, а чумной, не надо шутить, по обету во спасение от страшной чумы 1679 года. Попробуйте представить, на ваших глазах умирает 30, 40, 60 000 человек, каждый четвертый или третий в городе, один за другим, и вы ничего не можете сделать, ваши знакомые и друзья, родные мрут как мухи, их хоронят на ваших глазах в чумном рву, в канаве, то есть Грабене, засыпают, и вы догадываетесь, кто стоит на очереди в списке, а сделать ничего не можете, как во сне, разве что нарезаться в зюзьку, как один тогда спьяну упал прямо в ров, очнулся, а он жив, представляете? посреди заразных трупов; а как звали его Августин, то он о себе от радостного обалдения сочинил песенку “Ах, мой милый Августин”, ну да, эту самую, и распевал ее в греческом кабачке, недалеко отсюда, да, сохранился, конечно, байки, ну, пошли на Грабен, любимое место гуляний венцев по мертвым костям, я покажу это кафе, и там этот торт, самый вкусный у них, если уж это любить и платить за это деньги. 70 шиллингов, 10 марок за кусок торта, но это торт. Да, когда-то и я был сладкоежкой, а теперь все у меня в глотке застряло. Вот оно у меня где, все это сладкое, вообще все съестное; наелся до конца своих дней и того, что съел, и того, что не съел. Да, не хочу и фуа гра, и омара a l‘Armoricaine. Представьте себе. Каждому отпущен свой лимит. Я свое уже съел. Не скажу, что выпил. Самый скучный из всех смертных грехов, заявляю с полной ответственностью, это чревоугодие. Чего не скажешь о пьянстве. Нет, вы не поняли. Не говорю что – веселый. Но хоть осмысленный: всегда потом испытываешь чувство вины и тоски, ис-пыты-ваешь, понимаете, are you experienced? а то наелся и знай себе отдуваешься, все равно от чего – от перепелок ли с пюре из каштанов, столовских ли серых котлет с серыми перьями макаронов; одинаково в сон клонит.
Я вспомнил, как ее должны звать. Из-за которой буду прощен. Это Вагнер написал про меня. Думал, про себя, а написал про меня. Он всегда был эгоистичен – и мне ли его не понять. Ее зовут Сента. Я выручил ее отца. И она полюбила меня. Но у нее – кто-то есть. Или только хочет кем-то в ее жизни быть. Типа набивается в женихи. И вот она должна отказать ему, потому что полюбила меня. Чтобы спасти меня. Но нельзя своей любовью спасти того, кто сам – не любит... Как, и по дворцу Дожей нельзя водить? Как дворец, так нельзя водить? Почему, синьора, если это мой дворец? Доказать? Хотите, синьора, я проведу вас по нему с закрытыми глазами? Ладно, замнем для ясности. Не надо, не надо карабинеров. Какие могут быть карабиньери в этом городе карнавалов, где всем правит Sior Maschera, Господин Маска? Нас нет, и мы докажем вам это – растворившись в воздухе. Нас сейчас не станет, хотя мы заплатили за вход 18 000 лир. Это деньги, между прочим. Для тех, кого я привел с собой, это деньги, потому-то они, мы, и призраки в Венеции. Спокойно, синьора. И Вы, дорогие дамы и господа, спокойно. Мы спокойно, без скандала, уйдем сейчас из зала Большого Совета и спокойно вернемся по другой лестнице, выше этажом, в зал Коллегии и Антиколлегии. Мне ли не знать, где она, когда сам же ее и строил, не один, конечно, и другие плечо подставляли. Да, я; ну, а кто? Не вы же, правильно? Там тоже дивный Веронезе, “Похищение Европы”, и еще более дивный Тинторетто. А главное, другая синьора. С ней нам повезет больше. Настоящая итальянка. Она будет вязать или смотреть в окошко на Бачино. Настоящие итальянцы на работе занимаются чем угодно, только не своим делом. Это лучший способ ведения своих дел. Русские уйдут, но русские придут. Американцы не пройдут. Японцы не пройдут. А мы пасаран. Мы всюду пасаран. Только не надо спорить. Споры ведут к карабиньери. Синьора, чао.
Не отдам его им. Сойду с ума на клейке коробок, сдохну на упаковке почты – не повезу назад. Не вернусь назад. Никто, взявшийся за плуг, не оборачивайся назад. Я взялся за плуг. Я начал пахать в 45 и не обернусь назад. Прощай, Россия. Прощая, моя немытая. Я тебя и такой люблю. Большое видится на расстояньи. Зачем уменьшать твой масштаб в пространстве моей души?
А вы, святые камни Европы... где вы, что вы? Почему, топча вас, не озаряюсь я вашею святостью? Почему чем дальше, тем больше я ничего не чувствую, бревно бревном? Ни на закатной Аппиевой дороге, прощаясь с римской славой, ни проезжая мимо Реймса, где когда-то короновали королей Франции и до сих пор стоит лучший в мире готический собор? и теперь еще оставшегося столицей – хотя бы шампанских вин. Ни даже в горах Каталонии в святыне Испании, стоя перед черной деревянной Мадонной монастыря Монсеррат, перед которой коленопреклоненный Игнатий Лойола дал обет создать орден имени Иисуса – и свято сдержал слово? Не наговаривай на себя: там ты еще что-то... или уже что-то...
Нет, он спутал, какая уж тут Сента. Разве какая-то Сента в состоянии спасти меня? Зачем понапрасну отбирать у девушки хорошего жениха?
Почему чувствую себя в своей тарелке – лишь в обществе амстердамских анашистов, четырнадцати французских моряков, которым я такой же свой да не свой, как доценту филфака пензенского пединститута?
Линдау, Ландау, Пассау моя.
Я хату покинул, пошел воевать – чтоб домик в Мурнау Кандинскому дать?
Иль – просто со вкусом всегда поддавать?
Я, незримый, пил лучшие вина Европы – настоящие, а не трехмарковые Риоху и Кьянти, и Брунелло ди Монтальчино, и вино нобиле ди Монтепульчано, и Шато-Марго, и Шато неф дю Пап, и Кло де Без, и Поммар, не говоря о лучших рейнских и франконских – на вайнмарктах, где можно дегустировать бесплатно все, что душе угодно. Сорокапятимарковые вина. Я знаю лучшие года урожая французских вин за последние десять лет. Видел лучшую европейскую живопись и славнейшие дворцы. Я был в городах, где начинались и заканчивались великие европейские войны. Присутствовал при разговоре Казановы с Вольтером, когда последний, имея в виду арест, тюрьму и побег первого, сказал, что “в Венеции никто не может назвать себя свободным”, а первый ответил: “Возможно, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно считать себя свободным”, при начале великого европейского спора о свободе, когда обе стороны, итальянская и французская, так и не поняли друга, и тут как тут в Европу влезла еще Россия с ее заветным “третьим путем” , “третьей”, “тайной свободой”, с двухсотлетней говорильней о смысле двух чисто поэтических слов, чтобы окончательно запутать дело. На моих глазах болгары двигались в ататюркскую Турцию, которую должны были ненавидеть и бояться с османских времен, но почему-то в послесоветские времена перестали и бояться, и ненавидеть, а кемалевские турки в послевоенную Германию, куда двинули и русские греки, как только получили греческий паспорт, дающий право на жизнь и работу в любой стране Евросоюза; на моих глазах в Германию прибывали боснийцы, а затем на моих же глазах, с окончанием войны, их сажали в комфортабельные, по сравнению со столыпинскими, вагоны и вместе со всем их скарбом, с новой немецкой аппаратурой депортировали назад в Боснию, а потом на моих же глазах соседний с нашим дом заселили албанцами, бежавшими от косовских сербов, а потом через два квартала от нас появились косовские сербы, бежавшие от албанцев... В монастыре святого Михаэля на горе в городе Бамберге пил я единственное в мире копченое пиво “Шленкерла”, темное пиво вкуса растворимой салями.
Дрянь это копченое пиво. Говорю, дрянь.
Из ресторанов рекомендую Макдоналдс.
Европа. Где ты, Мисюсь?
Ради тебя, о Европа, сплотил я воедино людей из Харькова и Днепропетровска, Саратова и Москвы, сидящих на социальной помощи, потому что кто же из работающих в Германии в силах ездить бессонными ночами в выходные, ради любви к тебе увлек их твоими камнями, дворцами и соборами, музеями и колизеями, твоей – своей – историей, историей славы и позора, высот и падений иудеохристианской части человечества. Тебе они готовы стали отдать свои последние гроши, отложенные из месячных соцминимумов. Я веду их, я – их группенфюрер. Кондотьер. И вот – где же ты? Чем больше дышу я воздухом твоей культуры, тем больше чувствую – нечем дышать. Чем больше был когда-то накал желания, затянувшегося предвкушения встречи с очередным дивом человеческого гения – тем холоднее сама эта встреча. Ни Ватикан, ни Лувр, ни мозаики Равенны не отогревают мою старую, застуженную в странствиях кровь, мою седую душу. За чем же гоняюсь я?
За усталостью. От усталости, от полной выкладки души и тела я выпадаю в “вечность” как в осадок времени, как в сгусток настоящего, полного собой до краев, где нет места для какой бы то ни было тоски по прошлому и страха перед будущим.
И только? И никогда больше не упьюсь гармонией? Не обольюсь слезами над великим вымыслом европейства? Нет. Не обольюсь.
Вот за этим-то “нет” – и гоняюсь: насытить себя чувством пустоты от полюбовничества с культурой, от бесцельности свиданий с ней, отсутствия, да и ненужности душевных оргазмов. Чтобы понять всем естеством однажды, когда, наконец, это произойдет, когда насыщусь ею, моей опостылевшей возлюбленной, до переедания, до полного несварения души, – не она, не она должна меня полюбить, и в любви не к ней найду спасение. Как эта секта гностиков, не упомню уж и названия, давно это было, но, помню, она, в противовес другой гностической секте, практикующей полное половое воздержание, практиковала групповой секс и все, что только можно здесь представить, чтобы обратным путем – через пережор и блевоту, через полное и окончательное пресыщение свальным грехом, отвращение к сексуальной пище – прийти к тому же самому: к отказу. Довести себя до безразличия к плоти – и выйти в чистый пневматизм. Оскопление обжорством. Объесться разочарования Европой. Тоже путь.
Куда? Зачем? Я знаю: разлюбив Европу – больше никого не полюблю. Я моногамен. Старый Свет – моя единственная любовь. Мне не нужна ни Америка, ни Восток, ни Тасмания и страшные Соломоновы острова. Я лечу, брожу, блуждаю в автобусах по Европе сотни лет и не хочу ничего, никого другого. Знает она или нет, она моя суженая. Если разлюблю ее – взамен не полюблю никого. Это сердце – опустеет.
Мерло, мерло по всей земле – до беспредела. Свеча горела на столе – и та сгорела.
Но я не отдам его им, которым все по ху или хе. Я не вернусь назад. И я не пойду на упаковку. Я призрак и уйду в пустоту, и там найду свое призрачное счастье, там ждут меня еще полмира, не завоеванные мною, незримой моей армией города. Есть еще Севилья и Вальядолид, Грасс и Руан, Лиссабон и Рейкъявик. Так и умру по дороге в автобусе, где-нибудь между Пизой и Инсбруком, проезжая мимо очередной деревушки со всеми удобствами – тут и похороните меня, прямо у автобана. Заройте, и все. У обочины дороги выройте могилу. И думать не надо, чем за нее платить. Заройте – и мимо.
Вперед, на озерную Мантую. Мы возьмем ее, как только я при помощи карты и циркуля составлю план кампании. Мне не нужны военные советники. Я сам себе il condotiero. Гаттамелата, Пестрая Кошка. Гуляющая сама по себе. Мы возьмем ее скоро, всего через 370 лет, отматывая назад. Какая мне разница, назад или вперед. Призрак бродит по Европе, неуместный, безвременный. Четвертого сентября 1631 года открыли выступление из Мантуи полки Феррари и Оттавио Пикколомини, а также полки Коллоредо и герцога Саксонского, сопровождаемые шестьюдесятью фургонами с награбленным имуществом. За ними тронулись восьмого сентября полки Гаральда Бранденбургского, Барневельта и Изолани с восемьюдесятью фургонами и двенадцатого сентября полки Ривара, Зульц, Пайнер, Пиккио и Соронья с восемьюдесятью фургонами, и наконец, двадцатого оставил город барон Иоганн фон Альдринген с восемьюдесятью фургонами военной добычи... Стоит ли говорить, с кем из победителей были мы и с какой добычей уходили из города.
Не пойду клеить коробки. Вперед, моя гвардия, колеси, мой ночной автобус, зарабатывай мне иллегальные гроши, плыви, мой корабль, врезайся в воду, в беснующееся море, режь волну за волной носом прежде, чем их накат потопит тебя, разобьет в щепы. Но и тогда мы выживем, из обломков построим мы плот и поплывем дальше, пока море житейское не потопит и его, но и тогда поплыву я дальше сам, раздвигая бескрайнюю воду руками и ногами, пока она не навалится мне на плечи, не сведет икры судорогой, не вольется мне в рот, не зальет своею тяжестью мои легкие. Но и тогда я пойду ко дну – живой, как призрак. Мне не дано умереть – не спасшись.
Но меня им не взять. Лучше лежать на дне. Вот ушел я от них по грудь, вот – по шею, вот уже и с головой. Возьмите попробуйте. Надо мной – сомкнулось.
Я вынырнул на Адриатике. На пиниевом Лидо дельи Эстензи, между Равенной и Феррарой, в бывших владениях некогда королевски могущественных князей д‘Эсте. Я обещал тем двоим, которые и есть я сам, перед открытием учебного года десять дней на море, лечить его горло и бронхи в лечебном климате, где в воздухе смешаны хвоя и морская соль, и учить его плавать. У меня была временная фора: в Баварии каникулы начинаются в августе и кончаются в середине сентября. Я возил чужих людей, сдавая себя внаем недорого – дорого стоит только лицензированный экскурсовод, – а тем временем собирал и свои войска трижды, пообещав им три города на разграбление. Это было непросто, у социальных минималистов нет денег ездить подряд смотреть Европу за Европой. Это растянулось на три месяца. Летом, особенно в августе, людям не до экскурсий. Поездки не давали полных сборов, заработать всюду удалось меньше, чем я думал. Но это как-то сделалось и закончилось. Я вынырнул и перевернулся на спину.
Они не ходили на пляж по ночам, боясь простудиться. В начале сентября в северной Италии по ночам ветрено и в море теплее, чем на берегу. Я приходил сюда один, чтобы искупаться перед сном. Проходил ряды закрытых, сложенных на ночь в аккуратные зонты тентов, слепяще-ярко-зеленых в свете двух мощных прожекторов пляжа от отеля “Дориан” и отбрасывающих длинные косые тени, строящиеся в ряды, как кресты на знаменитом протестантском кладбище св. Иоганна в Нюрнберге, где могилу Дюрера от любой другой могилы можно отличить только по номеру могильной плиты; зеленые копья зонтов указывали в небо, а темные острые стрелы их теней на освещенном сером песке указывали на две волны, светлой пеной из черноты накатывающие на пустынный берег. Я понял здесь, что Танги, и Дали, и де Кирико – такие же не-выдумщики, как Саврасов с его “Проселком”. Волны выкатывались из черного, где море сливалось с небом. В одно бесконечное, чернее которого я не видел ни на полотнах Веласкеса, ни Гойи. Никого из тех, кто по-настоящему знал, что такое – писать черным. Я стаскивал с себя одежду и бросал на песок, если даже в карманах оставались деньги. В этом уголке Италии не воровали, а в это уходяще-сезонное время года, в это мертво-остывшее время суток на пляже и подавно могла появиться разве что пара, разогретая любовной страстью. Занятая не тем, чтобы прибрать к рукам чужое шмотье, а тем, чтобы побыстрее освободиться от своего. Я входил в море. Я всегда был в море один. И сегодня я был один в море.
Я вынырнул и лег на спину. Я лежал не в воде, а на воде – как на ковре. Утопленный в нее лишь на самую малость, так, чтобы не висеть, а лежать. Плотная вода Адриатического моря позволяла лежать совершенно плашмя. Я лежал на черной воде и смотрел в черное небо. В небе, во всем небе, во весь окоем, там, где вчера еще рассыпана была сотня звезд, гроздья созвездий, по которым я мог добраться в любую сторону света, в любую гавань из тех, вход в которые мне был заказан, – сегодня, клянусь в этом всем, что есть святого за душой у проклятого призрака, сегодня не было ни одной, даже Полярной. Ни одной, кроме одной. Я не знал ее и не мог добраться по ней никуда на земле, только до нее самой, взглядом. Она была на небе и смотрела на меня. Ее зажгли для меня. Это была моя звезда.