Группенфюрер - Малецкий Юрий Иосифович 2 стр.


Ее отправили было пуцать швимбад, убирать бассейн, но мы положили ее в больницу. Голодать – а на выходе вялые членики вареной спаржи и листики артишоков. Без соли и масла. Кто-то когда-то об этом мечтал. Спаржа, артишоки. Не стоит того. Осуществление мечты вообще не стоит самой мечты; а тем более мечты о съестном. Мечта – несъедобна. Мы добились, чтобы ее положили, потому что сказали: там замглавврача русcкая – она тонкий психотерапевт – и помогает своим. Она ставит нужный диагноз. А нам и не нужен был нужный диагноз. Нам нужно было лишь подтвердить тот, что она имела в Москве. Правдивый. Его бы хватило, чтобы ее не тягали работать поутру. Как же как же. Не верьте пехоте. У России нет друзей, даже среди русских – вне России. У России – в лице русских вне России – есть лишь интересы. Интерес русской замглавврача был – самоутвердиться за счет таких, как моя. Объяснить ей, что если она не смогла устроиться на работу, вообще встроиться, ей самое время поворачивать оглобли назад, в Москву. Если она, интересная женщина, не смогла как следует устроиться, то кто она? Не женщина, никто. “Вы просто дрожите здесь от страха, как свечечка на ветру, на вас смотреть страшно”. Вот она сама – то ли дело, она и немецкий смогла выучить перфектно (тут от большинства немецкоговорящих русских слышишь беззаветно-искреннее: они владеют немецким именно “перфектно”, совершенно; хотелось бы знать, какой перфектный немецкий они имеют в виду – немецкий Ницше и Целана, или есть еще другой “перфектный немецкий”?), бегло-бегло, и замглавврача стать, и интересной женщиной остаться. Самое интересное в этой интересной женщине – она таки и правда изображала из себя психоаналитика. Я позвонил ей и сказал, что если она такими методами расправляется с и без нее пляшущими на ветру человечками вроде моей жены, чтобы себе показаться краше, то она, конечно, прирожденный психотерапевт. Себя самой. Но только вот бывают еще и другие психотерапевты – например, был такой профессор в Цюрихе, его звали Карл Густав, к сожалению, не помню фамилии, но только он однажды девять лет слушал и слушал одного пациента, а сам ни слова, ни гугу, и тогда на десятый год пациент ему открылся и все доверил, – так вот, не знает ли она цюрихский адрес этого Густава Карла? После чего она сказала моей прямо в больнице, где та голодала пятые сутки, что видела она бессовестных хамов, но таких, как Ваш муж, еще не слыхала. Возможно, сказала моя, это ведь только я думаю, что у него есть совесть, а Вы не обязаны. А я понял одно: насколько каждый из нас прав, этого даже никто из нас не представляет. Потому что, сказала моя, неподдельнее искренности, чем в голосе этой замглавврача, она и представить не может. Я ей верю.

Потому что у меня и правда совсем нет совести. Затерялась где-то по дороге между Боценом и Тренто. Это такие места, где можно, потеряв, долго искать, потому что здесь никуда не спешат, Тридентский собор в нынешнем Тренто, например, заседал с 1545 по 1563-й, заседал и определял судьбы Контр-реформации, судьбы Европы, в каком-то Тренто 18 лет, а уж если что тут закатится под лавку, типа совести, то и не сыщешь, хоть 18 лет ищи. Или между рейнским и франконским. Друзья мои, законы изготовления вина во Франконии жестоки. В отличие от многих вин Франции, винздрав Франконии запрещает добавлять сахар в бродящий виноматериал. Надпись “вайн мит предикат” или “кабинетт” это и обозначает. Сколько виноград сам набрал в этот год – столько и набрал. 10 градусов – значит, 10. Не густо – зато по правде. Кому нужна правда? Не знаю. Мне, например, не нужна. И вам? Вот я и говорю. Правда вообще не нужна, но неправда отвратительна. А за неимением правды ее место почему-то автоматически занимает неправда. Закон суров, но это закон. Это Германия. Это честная страна. А я люблю франконские вина. За их франконскую сухость. Представьте себе, есть такое понятие – не просто сухое вино, но франконски сухое. Самое большее – остаточно четыре грамма сахара в литре вина. 0,4%. Вообще не чувствуется. В остальных местах допускается до девяти граммов на литр. Франконская сухость, если хорошо захолодить бутылочку-другую, это сухость подмороженной зимней земли. Языком натыкаешься на твердость сухой влаги. Гете тоже любил франконское. Говорят, выпивал до двух литров в день. Кто говорит? Ну, друг мой, все. Есть мнение. До 82, да. Дожил. Ну и что? Ничего необычного. И каждый из нас доживет до 82, если не умрет. Да, я тоже слышал, его обкладывали молодыми женщинами. Но, думаю, если это и было, то в 82 уже только чтобы согреться. Их подбрасывали, как дрова в печку. Как эскимосы в снежной яме согреваются собаками – помните группу “Ночь трех собак”? Нет? А я помню. Я все помню, и это ужасно.

Совесть. Когда везешь 50 человек из туманной Германии в прозрачную Италию, зачем она тебе? Совесть для тех, кто спал хотя бы четыре часа. Честь тем, кто в автобусе выспался. Полуживому сторожевому-неспящему – только смотреть в окно и думать: я еще на этом свете? или уже на том? Почему чистилище сменилось раем? Я не достоин рая. Я не достоин даже чистилища. А уже в раю. Это кипарисы или аполлоны и гиацинты? Почему так много солнца? За что оно меня еще греет? В чем смысл того, что всегда – стоит пересечь черту, отделяющую Австрию от Италии, – и в ста метрах от границы туман – всегда – заменяют солнцем? Но один раз я видел в начале Италии – вместо солнца свинцовое небо, и в темно-мышиные отроги Тироля врезается, ниспадая в дол, светло-мышиный туман. Это красивее этого. Я хочу сказать, в жизни это красивее всего, что я мог бы об этом сказать красиво.

А тем временем этому придурку сломали нос. К нему задрался крутой одноклассник. Безотцовщина. И этот дурачок пошел на дуэль. Думал, сначала будут долго ругаться, как в России. А тот подошел и, ни слова ни говоря, по-немецки приступил к делу: сразу двинул в нос.

И мой приходит домой, когда мать в больнице, а мне завтра в Париж, и говорит – у меня нос болит. Непохоже, чтобы серьезно, крови нет. Но болит. А мне завтра в Париж. Мало ли что, для очистки совести – к врачу. На! Рентген: перелом носа. Без смещения. Уже кое-что. В остальном херово. Лицо в гипсовой маске. Это что-то. И так я беру его с собой в автобус, ни слова ей не звоня. Сойдет же с ума окончательно. Приехали в Германию на ее бедную голову по моему хотению. Концлагерь. С утра гонят на принудработы. Не первый год отбиваемся. Окопная война. Силы на исходе. Боеприпасов нет. Провианта нет. Фуража нет. Не в смысле, чтобы поесть, не голодаем, не жалуюсь, чего нет – того нет, а в смысле ведения военных действий. И теперь еще это.

И вот он спит, головой у меня на коленях, в автобусе, мы подсели ночью, основной состав заселился в Мюнхене, полутьма, его еще никто не видел, я сочиняю про себя на немецком беседу в понедельник с директором, чтобы того подонка вышвырнули из гимназии. Ведет себя не как немец, а как подонок из какого-нибудь Чапаевска. Недавно привел двух своих друзей-старшеклассников, и они швырнули его очередного врага – рослого одноклассника, с которым он не мог справиться, через скамейку – прямо в больницу. С моим же он справился сам, и быстро. Я ему выдам за всю боль моих годов в рабочем квартале моего отрочества. Мать его только жалко. Одна, бедняжка. Чуть ли не как мы, на соцпомощи. И все равно, таких крутых немцев все равно надо ставить на место, чтобы знали, кому положено быть крутым, а кому – цивилизованным. Это его девятый фервайз, а после девятого фервайза – вон из гимназии, я сказал – его выпиннут, и его выпиннут как положено, как я сказал. Даром что плохо говорю по-немецки, возьму кого-нибудь за 10 марок, а понадобится – и за 15, и добьюсь того, чтобы погиб весь немецкий мир, но восторжествовал немецкий закон. Доколе над нами будут издеваться только потому, что мы ненемецкоговорящие, что мы – немые, мы немцы у немцев и не можем постоять за себя? А я постою! Я готов даже отсидеть – не за себя, за этого дурачка. Если этот полудурок не может сам себя защитить, я его защищу. Он вышел на дуэль, хватило пороху, и будет с него. Остальное мое дело. Это мое пиво, как говорят здесь. Но чтобы она не узнала. Он спит всю ночь у меня на коленях в гипсовом наноснике-набровнике, перетянутом еще по лбу и щекам по-индейски четырьмя полосами пластыря, я боюсь, что утром его вид будет пугать честную публику, я везу эту Гипсовую Маску в Париж, где в бывшей Бастиль томился Железная Маска, и думаю: что мне с ним делать, когда у меня 50 туристов, но не оставлять же его одного дома в 13 лет с переломанным носом, мать в больнице, и только бы она не узнала. Его надо убедить, что он должен молчать, должен соврать – аллес ин орднунг, чтобы она не сошла с ума, он избыточно честный; хоть бы нос сросся и сняли гипс до ее выхода, у меня есть еще дней десять, чтобы его подговорить молчать, как-то ему объяснить, что Богу иной раз угодно и чтобы кто-то помолчал. Не соврал, просто помолчал.

Но в принципе в Германии надо знать немецкий: рискуешь не почувствовать себя человеком. Жду автобуса на остановке возле супермаркета. Вдруг откуда ни возьмись рядом садится девчушка лет 15-16 и давай шмыгать носом, глотая слезы. Не выношу, когда женщины плачут. Не можешь помочь – вообще чувствуешь себя свиньей, не можешь помочь женщине – свиньей вдвойне, но если не можешь помочь потому, что не знаешь ее языка – это какое-то-то невыносимое, тройственное свинство. Допустим, допустим, еще нашелся бы сказать: “Почему ты (вы) плачешь(те)? Могу ли я чем-то помочь?” А дальше? Дальше, в ответ, она что-то залопотала бы, быстро, взахлеб, по-швабски, я ничего не понял бы, не смог бы ответить – так уж лучше не лезть вовсе. Позорище! Хорошо, у меня в кармане был “Сникерс”, купил для своего. Я вынул и протянул ей. Без слов. Просто Чарли Чаплин. Я знал, она возьмет. Они тут все продленные дети, только что пользуются презервативами с 13 лет, а любят шоколадки, кока-колу и смотреть про покемонов. Она перестала плакать. Вгрызлась в “Сникерс”. Потом к ней подошел ее парень и что-то ей тихо и нежно сказал. Они тут очень нежные, всегда идут, нежно-нежно обхватив друг друга за задницу. Она опять зашмыгала носом, но это было уже не моего ума и языка дело.

Ночь. Успели мы всем насладиться. Ночь – это время, что длить нельзя. Это место, где днить нельзя. Безвременное безместо. Сколько прошло минут, часов – узнаешь по светящемуся над водителем табло. Что проехали – по придорожным шильдам. Роскошный пограничный Страсбург или никакой пограничный Куфштайн – автобану все едино. Да и мне уже. Раз в три часа тормозят у придорожного растхофа, “чтобы размять ноги”. Зачем спящим разминать ноги? Это мой Roadhouse Blues, не их и не Джима. В отличие от меня, у него, кажется, не было проблем с совестью. Он ее не терял. Чего нет – не потеряешь. Он был гений, а гениальность плюс еще и совесть – это уже слишком для одного человека. Курю, глядя на звезды. Давно бросил курить. Но в дальнобойных поездках начнешь покуривать. Эти точечки наполненной пустоты как-то помогают пережить длительную пустоту ночи. Кажется, эта звезда вся уместится на кончике сигареты, а та ни за что. Звезды разные. Богу неугодно курение, виноват, я перед ним кругом виноват, но иногда кажется, что это Он щелкает у тебя под носом зажигалкой. Потом опять едем. Опять спят. Гипсовая Маска спит. Один я не умею спать сидя. Кто-то должен сидеть и смотреть. Экскурсовод-дальнобойщик. Единственный в мире частный сыщик-консультант. Все может сыскать на пересеченно-культурной местности. Не живши и недели, а то и дня в городах, по которым ведет, как по тому единственному, где родился. Нормальный человек водит, где живет. Или недалеко от себя. На границе с Бенилюксом – по Бенилюксу. На границе с Австрией – по Зальцбургу. А я, сидя в баварском провинциальном городе, вожу по любому городу Европы. Как я это делаю? Это коммерческая тайна, которая принесла мне чуть больше дырки от бублика и чуть меньше самого бублика. Но вам открою: все просто. Нужна только карта города. Она находится в путеводителе, который находится в библиотеке. Остальное, как не совсем умело, но совсем не бессмысленно формулировал покойный мальчик Цой, остальное находится в нас. И раскрывается на местности – в виде легкого отвисания челюсти: смотри, это то, самое оно и есть. Ты вел их и себя по карте – и привел, карта правда не соврала, ты и вправду стоишь около дворца Медичи, что странно. Но раз уж это случилось, раз уж ты оказался здесь, а не на площади Урицкого в Самаре – что ты знаешь о нем? Не о Моисее Соломоновиче Урицком, это кому сейчас интересно, красный террор или белая гвардия, когда доллар уже вторично стабилизировался на всем пространстве постконтревреконстрнеотранс-и-мета-России и барометр всегда показывает от 29.44 до 32.31 – а о старом Козимо, о сыне его Лоренцо и сыне его Джулиано, о возлюбленной последнего Симонетте Веспуччи, урожденной Каттанео, приехавшей с мужем Марко Веспуччи во Флоренцию и умершей здесь от чахотки через 7 лет. И когда она умрет, ровно за два года до того, как зарезали ее любовника, старший брат того, Лоренцо, напишет: “Настал вечер. Я и самый близкий друг мой шли, беседуя об утрате, постигнувшей всех нас. Воздух был чрезвычайно прозрачен, и, разговаривая, мы обратили взоры к очень яркой звезде, которая поднялась на востоке в таком блеске, что не только она затмила другие звезды, но даже предметы, расположенные на пути ее лучей, стали отбрасывать заметные тени. Мы некоторое время любовались ею, и я сказал затем, обратившись к моему другу: “Разве было бы удивительно, если бы душа той прекраснейшей дамы превратилась в эту новую планету или соединилась с ней? И если так, то что же дивиться ее великолепию? Ее красота в жизни была великою радостью наших глаз, пусть же утешит нас теперь ее далекое сияние“”. Вспоминай-вспоминай, разматывай клубок, это ведь интересная история, заговор Пацци, обнажал тираноборческий кинжал, того зарезали как раз вот там, в храме, мы его сейчас увидим, прямо за этим углом, прямо во время службы, а тот укрылся в сакристии, раненый. Интересно. В сакристию все-таки побоялись, было за душой что-то сакральное, или просто их перехватили? Жутко интересно. Пока тебе самому жутко, им не перестанет быть интересно.

Я кондотьер. Эразмо ди Нарни по прозвищу Гаттамелата, что значит Пестрая Кошка. Огнем и мечом прошел я Пизу и Сьену, предал двухдневному разграблению Фиренцу; оголодавшие мои ландскнехты стояли в Вене (помню ее, еще когда она звалась Виндобона), оставаясь глухи к мольбам завсегдатаев Оперы и кафе, опустошив запасы честного хозяина постоялого двора в Венском лесу, набив поутру карманы оставшимися на шведском столе от завтрака яблоками и киви, плавлеными сырками и расфасованным джемом, и если бы корнфлекс и мюсли были расфасованы, мы забрали бы и эти трофеи с побежденных земель. Тяжелая поступь моей голодраной, но обученной в боях механизированной пехоты заставила содрогнуться земли Брабанта и Франш-Конте. Тщательно готовил я кампанию за кампанией, разрабатывая по картам и книгам планы конкисты. Озеро Гарда, Верона, Виченца, родная моя Падуя, Милан, Рим, Канн, Ницца и Монако, Антверпен, Брюссель, Гент и Брюгге, Гаага, Амстердам, Люксембург, Кёльн – пали один за другим... Спрашивайте. Да, разумеется, одеколон, о де Колонь – это кельнская вода по-французски. Нет, не речная вода из Рейна, но – кельнская вода. Что значит вода, если это одеколон? А что значит – вода, если это водка? Все это вода. Весь вопрос, какая. Французы называют свою самогонку “о де ви” – вода жизни. А водка – вода смерти. Живая ли, мертвая вода – мне, призраку, все равно, какую пить. Чем закусывать. Где жить.

Но если умирать, так в Венеции. Да потому, друг мой, что в Венеции умирают все. Одни потому, что родились в ней, здесь живут и, значит, умрут. Другие потому, что это считается хорошим тоном. Вагнер же умер. Да, здесь, 13 февраля, в палаццо Вендрамин Каллерджи. Архитектор Мауро Кодуччи. Лучший из всех, кто здесь строил в 15 веке. Да. Тут. Взял вот и помер. На руках старого гондольера, веницейского матроса Чижика, ходившего за ним как дядька. Подождите, утру слезу. Ведь он был Летучий Голландец, как я, он был моим братом и написал про нас оперу-автопортрет, а думал, что немец и антисемит. А сам взял сюжет у Гейне, которого любил безумно. Но сжег все, чему поклонялся. Потому что был человек идеи. Большой и чистой идеи. Чего только люди идеи не думали большого и чистого. Главное, чтобы они думали одно, а удумали другое. Для тех, кто будет делать. Тогда еще можно жить. Вагнер помер, а мы будто хуже. И мы помрем. Когда нам придет спасение от тех, кто нас полюбит. Тут, почему нет? Один такой когда-то тоже собирался помереть на Васильевском острове, но помер по дороге, в Нью-Йорке, а велел, как будто бы – тут. На похоронном острове Сан-Микеле. Я как думаю? Живет себе человек, живет и видит – кругом мрут, а хоть бы хны. Мерло, мерло по всей земле – не поредело. Он и решил, поскольку у него уже была любящая и верная, и ему недалеко оставалось до спасения и покоя, во избежание мало ли там чего, знаете, бывает, внезапно умрет человек, он-то уже в курсе, как и что, а другие-то еще живые, вот и не знают, что делать... он и решил заменить Васильевский остров Михайловским. Им так понятнее, Европа все-таки, Запад, все свое родное, а ему не все ли равно, когда для него все родное – уже там, а не здесь? Любой остров есть остров есть часть суши, со всех сторон омываемая водой. Мы живые на этом острове мертвых. Как то есть что? То. Мы пока еще не доросли. Мы еще чужие на этом празднике смерти, вот что.

Назад Дальше